Вёдро постояло: через два дня Валенковы выехали из леса.
У околицы деревни Егор слез с телеги, поковылял пешком: мерное тюкание топоров его привлекло.
Он привернул к Осиповым: новый, желтый, в пять рядов сруб стоял на пустыре метрах в пятнадцати от дома Захара.
Поздоровавшись, Егор стал расхваливать работу:
– А и правда у вас быстро подается… – Он, видимо, имел в виду слова Анисьи, что Осиповы уж полдома срубили. – Ишь как! Только щепки летят!..
– Э-э-э, Егор! – с укоризной, без улыбки протянул Захар, сидевший на бревне и рубивший угол. – Это, парень, хрен не рубака, ежели как во все стороны летят! – и Захар ловко ударил топором раз, другой. – А вот если как все щепки под бревно ложатся…
И Егор, чудак, нагнулся, глянул, все ли щепки Захаровы под бревном.
А они и правда лежали там аккуратной кучкой. Щепка к щепке.
– Убирай башку-то, оттяпаю!
– Да кабы прок в ней был какой, – отвечал Егор бесшабашно.
– Прок не прок, а без нее все ж таки как-то неловко.
– А это уж так, – согласился Егор. У дома Захара вдруг заголосила баба.
– Чего ино такое там… Ефим! – крикнул Захар. Ефим, рубивший угол на другом конце бревна, слез со сруба, неспешно пошел к дому.
За ним поплелся Егор. Еще издали они увидели бабу Ефимову, Шуру: пузатая, дородная, она сидела у открытой двери погреба и причитала, как по покойнику. Рядом валялось пустое ведро.
Подойдя ближе, мужики увидели, как широко растеклась лужа меда по траве и за порогом погреба, по митличе – по вороху мелких сухих остатков, намявшихся от луговых трав.
– Прости ты меня, Христа ради! – пуще прежнего заголосила Шура, увидев Ефима.
Тот пришел в ярость:
– Дура долговязая! Зашибу гадину!
Егор, поняв, что дело нешуточное, бросился к Захару:
– Ведь уторкает он ее, а бабе рожать вот-вот…
– Ефим, кому говорю! – что было мочи ухнул Захар. И Ефим, уже было замахнувшийся на Шуру, опустил руку, отошел в сторону, бранясь.
Из дома выбежала Дарья, помогла Шуре подняться, повела в избу.
А Шура, как заведенная, продолжала причитать:
– Какой медок был! Порог-от высокий, запнулась… Худо мне да и мало! Простите вы меня, Христа ради…
– И чего было туда ползать? Понесла она, – незлобно ворчала Дарья. – И сама бы я спустила. С такой пузой в яму полезла!
Подошел Захар, глянул на медовые лужи и, ни слова не сказав, пошел на пасеку за поварней.
И стал выпускать пчел, весело приговаривая:
– Егор, Ефимко, убирайтесь, а то и вас в соты вместо меда перетаскают!
И мужики посторонились. Егор заковылял к своему дому.
Под вечер, когда Ефим и Захар сидели на крыльце и курили, из дома выскочила встревоженная Дарья:
– Захар, схватки начались. Порасстроилась, поди, Шура из-за меда этого. За Агафьей, буди, сбегать…
– Не надо мне никаких ваших Агафей: сама-то Агафья еле ползает. Давай-ко Шуру в баню. Есть там теплая вода?
– Да осталась… Вчера топлено…
– Давайте-ко, да поскорее! И лампу зажги… В бане Шура ревела как резаная.
Ефим, страшный и злой, метался вокруг бани, зло сплевывал:
– Чего он там с ней делает?
Но Дарья, сидевшая в сенцах наготове, не пускала его:
– Сам он. Не впервой ему. Позовет, если чего. А ты Бога моли, чтобы ладно все было и чтобы парничок родился.
– Парничок, парничок! – передразнил Ефим.
– А отец-от твой, – продолжала Дарья, – все роды у меня сам принимал, и все как-то, слава Богу, живы, здоровы…
Пуще прежнего взревела Шура. И затихла, словно умерла. И тут же раздался слабый детский плач. И голос Захара:
– Дарья…
Дарья юркнула в баню.
Через минуту-другую вышел потный, красный Захар.
– Парень у тебя. Иди-ко Шуру домой отведи. Ефим ошалелыми глазами смотрел на отца:
– И как ты не боишься… этого…
– Эка невидаль! У коров отелы принимаем, а своих баб боимся! Только вот горластая она у тебя. А ты рожался, так мати твоя не вскрикнула. Иди, говорю…
Но Шура уже сама выходила из бани. Дарья несла завернутого в одеяло младенца. У погреба Шура невольно остановилась, ища глазами лужу меда. Лужи не было! Только две-три трудолюбивые пчелы еще ползали по траве и митличе. И Шура улыбнулась, и измученное лицо ее озарилось счастьем.
Назавтра уже вся деревня знала, что Шура родила парничка.
Тревожный ветер российских неурядиц все чаще залетал в далекое Заднегорье.
Как-то поздней осенью после обмолота поехали мужики к Аполлосу на мельницу. Важные такие отправились, довольные: хлеб на славу уродился. Телеги у всех мешками житными груженные. Колеса поскрипывают, кони похрапывают.
А обратно возвращались мужики на простой: ни много ни мало – по мешку на телеге.
Понуро шли кони в гору.
А бабы в это время ниже Подогородцев лен на голые пожни стлали: бойко снопы развязывали да раздергивали, рассыпали по отаве. Значит, стелют бабы, а мужики в гору едут. Невесело едут. И бабье сердце почуяло: неладно чего-то, не такие какие-то мужики.
Дарья спину усталую разогнула, глянула: мать честная! Сноп выпустила – да к Захару.
А тот идет возле порожней телеги, в сторону Дарьину не смотрит, речи ее гневные не слышит. А Нефедко, едущий сзади, ухмыляется, да в Михаила Гомзякова пальцем тычет:
– Говорил я вам, не отсидеться! – и так выговаривает, будто в заслугу себе ставит. Худо будет! Говорил? Говорил. А вот и правда худо. А ему как будто весело, оттого что худо.
Тут и Окулина к Нефедку подбежала, и Ульяна, оставив сноп, к Михаилу кинулась. Бегут бабы за мужиками, выспрашивают:
– Где хлеб-от? Куда подевали? Проглотили языки-то? А мужики как шли, так и идут. Только Нефедко не попускается:
– Война, бабоньки, война!
Тут уж бабы на него набросились:
– Тебе бы только воевать, лень работать-то!
– А вот уж никому бы не пожелал воевать-то… – начал заводиться Нефедко, но Окулина так на него рявкнула, что он оторопел: – Да чего ты, как ошалелая? Солдаты у Аполлоса квартируют…
– Ну и чего? – как будто не понимала Окулина. – Есть, видно, ему чем их кормить да поить…
– А уж пивко-то попивают. Не наши какие-то, вот нас и спрашивают, где, мол, пиво-то берете? А Аполлос им: «Да вот, – говорит, – из рошши». Так хохочут: «Тогда все на рошшу мелите!»
– Хлеб-от, говорю, где? – не отступала Окулина.
– Вот баба неразумная! За хлебушком солдаты пожаловали. По мешку вот нам оставили, а остальное… – Нефедко развел руками и объяснил бабам неразумным, что «ентарвенты» да белые к Котласу прут.
Бабы переспрашивали, одни крестились, другие бранились: «Вот тебе – Бога нет, царя не надо»!
И костили Нефедка, как будто в нем была причина всех бед земных.
Прав оказался Нефедко: в начале декабря засобирались заднегорские мужики в дорожку дальнюю.
Степан Валенков, угрюмый, неразговорчивый, сидел с отцом на передней лавке, курил да поглядывал, как брюхатая Пелагея тяжело ходила по половицам.
Анисья, помогавшая ей собирать Степанову котомку, ворчала:
– То ерманчи, то ентарвенты какие-то! Всем от нас чего-то надо. Царя-то с престола согнали, на Бога-то замахнулись – так вот вам, худо да и мало!
– Ой, не еберзи! – обрывал ее Егор. Но она не унималась:
– На ерманча немного мужиков ходило, а тут, смотри-ко, чуть ли не всех забирают! Чего ино такое? Робить надо, так вы войну придумали, настоящие нефедки, прости Господи!
– Ну уж, конечно, мы придумали, кто еще?! – ввернул Степан.
– Да неужто и правда они на Котлас идут? – не на шутку была встревожена Пелагея. – А может, это и неправда вовсе?
– На Котлас, не на Котлас – а Ефимка тоже берут! – съязвил Степан.
Пелагея села на лавку у стены:
– Не то ты говоришь, Степушка… – А чуть помолчав, опять про свое заговорила: – Да ведь от нас до Котласа-то неблизко. Неужто они в наши суземы полезут?
– Как это неблизко? – удивился Степан. – Сама говорила, ежели щепку в Портомой бросить, то она до Бела моря доплывет, а уж до Котласа – как шутья!
– Да ведь замерз Портомой-то. Какая теперь щепка? Чувствует Пелагея, что не то говорит; ей помолчать бы, да язык не слушается, мелет всякую несуразицу. Бабье сердце заходится: рожать вот-вот, а мужик в края неведомые идти надумался.
Егор в окно глянул, проговорил сдержанно:
– Пожалуй, что пора, Степан. Мужики уж собрались…
– А ты не поторапливай, не на гулянку отправляешь. – Анисья подала сыну завязанную котомку. Тот тяжело поднялся с лавки.
Когда Валенковы пришли к развесистому кедру, там была уже вся деревня. Бабы прощались с мужиками. Степан, скупой на слова, говорил Пелагее:
– Как время придет, тятя тебя в Покрово в земскую больницу отвезет…
Пелагея кивала, утирая слезы. Сели мужики в сани и поехали вниз, Подогородцами, в сторону Покрова.
Бабы голосили.
Шумная ватага деревенской ребятни провожала подводы до заснеженных берегов Портомоя.
Тревожные наступили для Пелагеи денечки. Подолгу стояла она под образами, за Степана молилась. Слезы-горошины по возбужденным щекам катились.
А ночами ей не спалось. Непривычно одиноко было в постели. И дитятко-озорник так пинался, что живот ходуном ходил. Гладила его Пелагея ласково, утихомиривала непослушника речами нежными. Вставала с кровати, подолгу сидела на лавке у окна, глядя сквозь морозные узоры на утонувшую в снегах деревню.
После Рождества Христова почуяла Пелагея, что пришло ее времечко, свекровушке о том поведала. Анисья послала Егора Синюху запрягать, а когда он в избу вернулся, рукой замахала:
– Беги-ко за Агафьей, схватки начались. И побежал Егор к Агафье.
А та не владиет вся, недели две уж из дому не выходит. Егора выслушав, забранилась, запостукивала бадожком о пол:
– А чего тянули? – И тук-тук в некрашеные половицы. – Чего в Покрово не увезли? – И опять нервно и властно: тук-тук! – К Захару теперь уж бежите, больше не к кому…
И бросились Егор с Анфиской к Захару. И тот не соглашается.
– Да ведь ты у Дарьи все роды принимал, – упрашивала Анфисья.
– Ну уж ты сказала! У своей бабы я каждое место знаю. Бок о бок сколько годков прожили, друг без дружки не сыпали…
– Ты и у Шуры принимал. Неужто и с Шурой бок о бок спишь?
– Ну, бок не о бок, а тоже не чужая.
– Да чего ино такое? Да есть ли на тебе крест-от? – запричитала Анфисья.
И в слезы.
Не выдержал Захар.
Уж чего-чего, а слез бабьих не терпел.
– Да не веньгай ты! – И набросил на плечи тулуп. И дверью хлопнул.
В тот зимний день родила Пелагея мальчика. Не кричала, не верещала, легко опросталась.
Анисья Захара благодарила да угощала щедро: они с Егором долго бражничали, о жизни шумели да мужикам молодым, Ефиму со Степаном, молили скорое домой возвращение.
После рождения внучка Анисья еще ближе сошлась со снохой. Долгими зимними вечерами они говорили без умолку. Поля качала зыбку[33], думала о Степане да слушала бесконечные свекровкины рассказы под глухой скрип очепа. Анисья пряла, бойко работая руками, да о радостях своих бабьих сказывала:
– Мне до сих пор памятно, как я Степу рожала. Взялась я в то утро печь растоплять. Тут-то меня и завсбельхивало, заполамывало. Деться не знаю куда. Егор-от и говорит: «Ляг, остепенись». Какое там ляг – ломает всю, в поясницу бросается, спасу нет. Беги-ко, говорю, Егор, за Шуриком. Шурик-от уж неделю у Евлахи жил. Огнийке тоже время рожать пришло. Евлаха Шурика и привез из Покрова. Вот уж не знаю ни фамильи его, ни отчества. И все так звали его: Шурик да Шурик. Фельдшер покровский. И где он теперь, не ведаю. Бабы его любили. Чуть чего – за Шуриком. Вот уж христовы рученьки: проведет рукой по тебе, по груди, по животу, – и где-то сразу полегче. Не было случая, чтобы бабы при Шурике тяжело рожали. Ну вот, побежал мой Егорушко. А Шурика-то, напокась, у Евлахи не оказалось. Евлаха ему баню истопил. Ушел Шурик в баню. Мой Егорушко под пригорок, к бане: «Шурик, долго ли мыться будешь? Ты моей бабе нужен!» Оставил Шурик шайку, вышел из бани – на шее полотенце – так и ко мне пришел: «Ну, как, молодая, дела? Есть ли в доме горячая вода?» А чего молодая – места не находит. Пока Егорушко бегал – вся перемучилась. И садилась. И ложилась. Думала и на колени встать. Дай, думаю. Мати-то у меня всех шестерых на коленях рожала. Попробовала и я. Да ребенок-от уж пошел, не дает на колени встать. Лежу, причитаю: «Ой, болько, ой, не буду больше с Егорушкой спать, ой, не буду…»
Поля смеялась, а Анисья сказывала с еще большим воодушевлением:
О проекте
О подписке