Забеспокоилась Агафья. Анфисье тревогу высказала.
А под вечер к Валенковым приковыляла посидеть. Сказала, что боязно ей, Тимофей про пихту под окнами поминает.
Анисья с Пелагеей сидели за прясницами, пробовали отвлечь Агафью от мыслей тягостных.
Анисья прясницу отложила:
– Ну, Поля, по два простеня сегодня напряли[24], и слава Богу.
Из печи достала корчагу заячьих голов, в центр стола поставила: аромат, дух от них по всей избе!
Агафью пригласили отведать зайчатины, да та уж домой засобиралась. Егор разворчался:
– Ну вот! Ничего не посидела. Чего тебе? Шибко торопно? Не одного ведь Тимофея оставила…
– Да посидела бы, да до ветру чего-то захотелось.
– В наш нужник сходи. Неужто домой поплетешься?
– А чего назём-от в людях оставлять?
И после этих слов Агафьиных Егор уж больше не уговаривал. Кому в деревне неведомо, что добро это Агафья всегда домой носит, в людях не оставляет?
Пелагея и Степан озорно пересмеивались, за стол усаживаясь, провожали взглядом выходящую из избы Агафью…
Назавтра бабы последний раз попарили Тимофея в бане. Сам попросил:
– Похвощите-ко, не владию весь…
Ох уж прежде любил попариться! Из бани в любую погоду, зимой и летом, босиком ходил – в одном полушубке, накинутом на голое тело.
А теперь вот как: бабы под руки привели, как с праздника хмельного, на кровать уложили.
А он им и говорит:
– Завтра никуда не ходите, не ездите, дома будьте. Ежели как все ладно, то помру. Жалко, с Парамоном на свете этом уж не доведется свидеться…
Бабы крестились, не веря словам его. А назавтра он и правда умер. Бабы, как он и велел, никуда не отлучались.
При них Тимофеюшка распустился. Тихо. Без стонов. Без единого звука. Уснул.
Похоронили его в Покрове.
Пока до кладбища везли, Агафья, склонившись над гробом, причитала, всю Тимофееву жизнь обсказала, – а Покрова все нет и нет.
Приподняла она голову да и ляпнула:
– Далеко ли еще до Покрова-то? Уж не знаю, чего и причитать-то. У самой голова кругом идет…
И никто не зашикал на нее.
По лицам родни улыбка скользнула. Добрая. Светлая. И спряталась.
Когда с кладбища вернулись, Агафья, поддерживаемая Анфисьей, обошла дом, шепча молитву и постукивая в пол бадожком[25]…
Когда заднегорские мужики стали возвращаться в деревню с войны германской, казалось, изменился сам воздух, наполнился россказнями солдатскими, слухами и тревогою.
Мужик Окулины Гомзяковой Нефедко Бегун воротился одним из первых: не шибко работящим был, оттого и прозвище к нему такое пристало. Бегал больше, чем работал.
Вот и с войны Нефедко сбег. Бегун он и есть Бегун.
Он-то и принес в деревню весть о царе-батюшке, отрекшемся от царствия своего.
С сыновьями, Аникой да Венькой, бражничал несколько дней кряду да писни срамные орал:
А Анфисью, прибежавшую о Парамоне расспросить, совсем уж дикой писней хлестнул:
Бога нет, царя не надо,
Никого не признаем!
Провались земля и небо,
И на кочках проживем!
Анфисья крестилась да об одном лишь спрашивала:
– Моего-то не видел ли, не слышал ли чего про него, про Парамона-то?
Нефедко смотрел на нее пьяными глазами да обсказывал подробно, где бывал, с кем воевал, как в плену побывал.
– А про Парамошу не слыхивал, жив ли, нет ли – того не ведаю. Всё, Анфисьюшка, в Рассее смешалося да разбежалося. – И опять затянул писню дикую – слушать было невмоготу.
Прибежала Анфисья домой – да реветь! Остановиться не может.
Старший, Петруша, и говорит ей:
– Ты чего это ревешь-то?
Она опамятовалась, слезы утерла:
– Да нет, Петя, ничего я, так, всплакнулось… – А у самой обида на весь свет, на войну, на германча, на Нефедка, как казалось ей, горя не хватившего…
А писни его так и догоняют, и хлещут, хлещут!
Бога нет, царя не надо…
Господи, Господи!
Удивительно, но опять пришла весна; презрев вселенские человечьи неурядицы, в белый цвет нарядила черемухи по крутым логам, дурманящим запахом наполнила майский воздух. Мужики выехали сеять в Подогородцы.
И Валенковы, понюжаемые нетерпеливой Анисьей, запрягли Синюху, погрузили на телегу мешки с зерном.
Поля, возвращавшаяся с колодца, хохотнула в полроточка, поравнявшись с угрюмым Степаном:
– Не дает тебе матушка в кровати поваляться, с молодой женой позабавляться… – Но, увидев вышедшую на крыльцо Анисью, поджала губки, на роток уздечку набросила.
– Вёдра-то хоть не забудьте, – наставляла Анисья мужиков визгливым голоском, – а то проползаете туда-сюда весь день…
Приехав на поле, мужики сняли с телеги мешки. Один из них Степан развязал, набрал в ведро зерна и, подхватив его, закинул за шею привязанный к ведру ремень. Сойдя с межи, он отправился вспаханным загоном: хватал зерно горстями и разбрасывал его.
– Не балуй, не в бабушки играешь! – приглядывал за сыном Егор.
После павжны мужики боронили. Домой приехали уж под вечер, когда закатное солнце запачкало краской избяные стены.
– Хорошо ли, Степа, запоперечил наше полюшко? – спрашивала Поля, поливая ему на руки посреди двора.
– А уж покружался! Вдоль и поперек! – серьезно отвечал Степан, брызгая в лицо водой. – В три следочка поперечить пришлось. Сухо. Твердая нынче земля.
– Да неужто и долил в три? – ухмылялась Поля, зачерпывая воду из ведра.
– Кто в три следа долит? Бестолковое-то не шумела бы. – Он усмехнулся. – А твое-то полюшко я и в четыре задолю, без заботы. Ты не Синюха, не зауросишь…
– Да хватит ли силушек-то у тебя?
– А то нет! – Он взял из рук ее рукотертник белый и пошел в дом: мать звала ужинать.
Егор уже сидел на большом месте у окна, неторопливо резал ярушник на ломти. Напротив него, под образами, устроились на широкой лавке молодые. Анисья справа от хозяина. Поля ела охотно, в большое блюдо с дымящимися щами заворачивалась часто.
– Ну, бласловесь, как у нас Пелагея ест, – вдруг сказала Анисья. Не со зла. По-доброму.
А в душе у Поли похолодело, словно студеным ветерком дунуло. В лицо ее круглое краска бросилась.
Никогда еще свекровушка ее не попрекала, а тут вот как – с губ сорвалось, в душе Полиной все заморозило.
– Ешь, ешь, Христос с тобой, раз промерлась, – поспешила добавить Анисья. Почувствовала, что не то сказала. Не так…
А у Поли ломоть в рот не полез. Но виду она не подала, словом не обмолвилась. А когда из-за стола вышли, у Степы к маменьке отпросилась.
Прибежала в дом отчий. А там тятенька с Нефедком густо дымили да про войну шумели. Братец Ваня слушал их, открыв рот. Но Поле было не до россказней мужицких. Увела она мать в другую избу. Ульяна не на шутку встревожилась:
– Садись-ко давай, побаем по-хорошему, лица на тебе нет.
– Наказание какое-то, мама! Ем, ем и все наесться не могу. Поела – опять охота. Неловко как-то перед свекровью.
– Да неужто оговаривает? Не беременная ли ты, девка? Я когда с тобой ходила, свекровка моя, Царство ей Небесное, жива была. Не хулю я ее, из нужды, бывало, покоенка говаривала: «Столько не наробили, сколько съели». А я уж не робила последние-то дни, только и думала-гадала, скорее бы разрешиться.
– И я чего-то перепужалась. Чего, думаю, такое со мной? И сама не знаю, чего. Каждый месяц около одного дня бывало, а тут – нет и нет. И в этом месяце не дождалась…
– Побереги себя, шибко-то не належь, не петайся. Из смежной избы доносился крикливый голос. Нефедко распалялся:
– Хошь верь, хошь нет, Михайло, а на войну нам еще идти, за угором заднегорским не отсидеться.
– А чего же это вы германча не довоевали, домой побежали? – спокойно говорил Михайло.
– Да одни зовут на германча, другие на царя науськивают. Пошумели мы с мужиками, да и решили к земле подаваться.
– Чего это они, и взаболь? – встревожилась Поля. Прислушалась.
– Да как сойдутся, так об одном и том же, – махнула рукой Ульяна, – о войне да о большевяках каких-то. Не большевяки, а настоящие лешаки: и в Покрове, говорят, объявились, начальника волостного выгнали, сами сели. Ироды, прости Господи!
– В Архангельске, сказывают, англичане, – продолжал Нефедко, когда бабы вышли к ним, – заварится каша…
– Ох и дыму от вас, как из печной трубы, хоть бы уж перехват открыли, – ворчала Ульяна. – На-ко, Поля, понеси пестовников[27], сегодня стряпала.
– Да уж, поди, переросли песты-те? – заметил Нефедко.
– Ну, давай, переросли! – отмахнулась Ульяна. Поля, принимая пестовники, обратилась к братцу:
– Ты, Ванюшка, чего-то в гости к нам не ходишь? Братец даже глаз не поднял.
– Песты-то он собирал, – примиренчески говорила Ульяна, – кабы не принес, так и пестовников не было бы.
– Спасибо, Ваня.
Поля простилась. От дома отчего она шла неспешно, любовалась закатом. Стоял белый майский вечер. Солнце на глазах садилось на черный горизонт и таяло, как масло на подогретой сковородке…
– Ты на мать не серчай, сдуру она ляпнула, теперь кается, – тихо говорил Степан, когда они с Полей укладывались спать.
– А я и не серчаю. Мы с ней ладим. Хоть и ворчит она, а душа у нее добрая. А вот этого сегодня не надо… – остановила она его.
Он удивился:
– Не ты ли сказывала, что любо тебе в два следочка?
– Любо – хоть и по следочку, да каждый день, а нынче нету никакой надобности. Какой ты недогадливый, Степа! Ребеночек у нас будет, парничок…
Он задрал подол ее исподней рубахи и ощупал белый мягкий живот:
– Ничего не знатно… Парничка она придумала!
– Какой же ты бесстыжий, Степа! – Она одернула рубаху. – Мало еще денечков-то парничку нашему. Ну, иди ко мне, только тихонечко…
Ей мило было, что он слушался ее, не навалился, как бывало, а шел к ней нежно, ласково, спрашивал странно-загадочно:
– Ну, чего? – И, как ей казалось, ждал ответа.
– Хорошо, – отвечала она, улыбаясь. А когда он оставил ее, прошептала:
– Ярушничка принеси, насмертно[28] ести охота…
И он, уже мало чему удивляясь, послушно поднялся и пошел на середь[29]…
На лесные сенокосы Валенковы в тот год выехали поздно, после Ильина дня: конец июля стоял дождливым, лишь в начале августа установилось вёдро.
Анисья, по обыкновению, всех поторапливала, в небо поглядывала с опаской: из-за леса выползали бело-синие нездоровые облака.
– Смотрите-ко, какие морока заходили. Только бы дождя не было.
– Твои бы слова да Богу в уши, – недовольно отзывался Егор, обтыкавшийся в центре пожни: свежезаостренный стожар[30] высоко поднимал над землей и с силой втыкал его в землю.
Степан и Пелагея, стараясь не отставать от неуемной Анисьи, бойко хватали граблями легкое, сухое, как верес, сено: извилистые валы тянулись через всю буковину. Теплый ветерок ворошил их. Поля, дойдя погребом до конца пожни, вдруг остановилась у высокого молодого малинника, прислушалась:
– Степан, тут какие-то маленькие ребятки воркуют…
– Ну вот! Как забрюхатела, так везде ребятки видятся.
– Какой ты, Степа! Ты сам-то послушай…
Степан подошел к малиннику, обогнул его и, опустившись еще ниже, под буковину, обмер, увидев огромную медведицу с двумя медвежатами, возившимися в траве.
– Нет тут никаких ребяток! Давай вверх теперь пойдем, отгребай от кустов к стожью…
Пелагея шла первой, Степан за ней. Но она поминутно оглядывалась. Он злился.
Когда они дошли погреб до стожья, Степан вдруг бросил грабли и побежал малегом к избушке. Схватил ружье, зарядил и пустился березовым перелеском вниз, к малиннику: оттуда вдруг как сгромкает!
Пелагея вздрогнула и схватилась за живот. Егор, уже начавший метать, опустил вилы, забранился:
– Куда палишь! Много у тебя патронов-то дак!..
– Чуть косичу[31] не вышибло, – говорил Степан, поднимаясь к ним и потирая правое плечо. – Там медведица с медвежатами.
– А я-то думала, почудилось мне, – почему-то обрадовалась Пелагея, – они ведь и правда воркуют, как ребятки малые. А чего же ты мне сразу не сказал, что там медвежатки?
– Ну, испужаешься еще. Мало ли… – Он взглянул на Полин живот.
Она хохотнула и прищурилась:
– А куда же они ушли? Боязно…
– За речку подались, на Евлахины пожни.
– Евлаху не испугаешь! – сказал Егор. – Ему, поди, лет двадцать было: за речкой Сухой медведица на него вразилась, а под руками ни топора, ни ножа, хорошо – собака была. Измяла ее медведица, порвала. Он ее домой на руках принес. С руки кормил не один год, пока не померла.
– А правда ли, что Васька медведя домой приводил? – подстал к разговору Степан.
О проекте
О подписке