Кутя идёт по тропинке между бетонными заборами. Позади – поле с сухими стеблями полыни, торчащими из сугробов, и интернат для психов. Впереди кран ставит друг на друга разноцветные блоки, возводя тридцатиэтажку.
Это её окраина – окраина кислотных пуховиков, талого снега, новостроек среди пустоты, труб градирен, давки в метро, брошенных тележек и пакетов, которые вальсируют на безлюдных парковках супермаркетов, застревая в лужах и всплёскивая лямками.
Вообще-то она Катя, но Кутя ей нравится больше, поскольку намекает на бесшабашность (неправда) и на то, что она cutie (правда). Её школа обычная, никаких почитаемых в третьем колене интеллигентских фамилий и чувства монастыря, обороняющегося от грубостей мира. Поэтому матери приходится платить репетиторам – вне монастырей учат так себе.
Зато попадаются классные люди, например учитель обществознания, который помог Куте раскрыть тайну. В детстве она думала, что из мрачного интерната с жёлтыми огнями, сверкающими сквозь ветви, разлетаются похищающие разум тени. Учитель рассказал, что это не обычный дом престарелых, как говорили Куте родители: в том доме долго жил и умер писатель, чьи рассказы о лагерях-тюрьмах на краю Сибири они проходили по литературе. В интернат писатель угодил не потому, что стал немощным, а потому, что ему запретили печататься и он сошёл с ума от пережитого. Так что Кутя не ошиблась с тенями.
Учитель работает первый год, недавно из университета и, честно говоря, не очень симпатичный, но однажды он признался Куте, что считает себя профеминистом. Поэтому теперь Кутя готовит к следующему уроку доклад «Женщина, которую я уважаю».
Заперев дверь комнаты, Кутя открывает чат. В шесть начинается Честный Вторник. Они с подругами договорились признаваться в этом чате о чём-то, что рассказывать просто так неловко. Не касаясь разве что войны: все и так сходят с ума, бродят с помертвевшими лицами и боятся заглянуть в соцсети, чтобы не увидеть ещё более страшное видео с ещё более страшной смертью.
Кутя – заводила, хотя прикидывается, что хотела бы всю жизнь сидеть в кресле и читать. Психологиня выдала её классу анкеты теста, сопоставила нацарапанные галки с методичкой и написала маме письмо, что дочь – скрытый лидер.
Чат называется «Солидарность», хотя над Кутиными тейками о неминуемой смерти патриархата хихикают почти все. Когда она заявила, что намерена поступать на дизайн и собирает пожертвования на фемзин, чтобы подать его в приёмную комиссию, Хава устроила сцену.
«Я не дам ни рубля, я хочу жить так, как живу, носить хиджаб и, когда у меня будет муж, хочу получать от него деньги на всё-всё и рожать детей, а ты хочешь мне сказать, что я дура тупая и меня надо перевоспитать!» Нет-нет, Хавонька, заторопилась Кутя, не попадая по нужным буквам, я, наоборот, хочу, чтобы каждая выбирала то, чего в самом деле хочет, – только это «на самом деле» очень важно разъяснить, потому что мы часто не понимаем, откуда берутся наши желания.
«…Вчера в маршрутке была одна пиздливая женщина, а сегодня две. Конечно, про геноцид русских. Не могу испытывать к таким эмпатии, хотя понятно, что они просто смотрят телек и напитались враньём. Хочу беруши».
«…Не знаю, что сказать. Погода мерзкая, всё хуже некуда, но настрик гулять и сосаться с красивым мальчиком, а не сидеть здесь».
«…Минус быть жопастой в том, что в один размер не влезает твоя жопа, а другой болтается на талии. И так было всегда. Я помню, как страдала лет в четырнадцать, но потом мне просто рандомная тётя в магазе сказала: „Это нормально: талия одного размера, попа – другого. Ты живой человек, всё ок“, – и я расслабилась».
«…Персоны, вопрос. После какого по счёту свидания вы смотрите прогноз совместимости по дате рождения?
…После первого.
…После „до свидания“».
А по-моему, вы врёте, строчит Кутя. После того как он написал «привет».
Всё так, вздыхает чат, жиза.
Кутя шаркает на кухню. Мать издаёт вздох, передающий всю сложность бытия. «Можно не шаркать и не сутулиться? Тебе семнадцать или восемьдесят семь?» Ещё вздох. «Восемьдесят семь». Скрип стула. «Что, опять куча заданий, а за выходные ничего не сделано?»
Из окна видны тропинки через заснеженный двор: одна идёт в поле к градирням, другая – к опорному пункту полиции. «Почему сразу ничего не сделано… Я говорила, у меня депрессия, а если в школе устроят ещё один урок о неонацистах и бандеровцах, то выпилюсь прямо на месте».
«С-с-спди, – распахивает мать духовку и ставит туда рыбу. – Ну и проблемы! Прослушала политинформацию, и всё… Ты же успела с бабушкой своей посекретничать. Наверное, она тебе рассказывала о жизни во время настоящей войны… Ну а что? Человека так побросало, что мне заикаться о депрессии при ней было бы стыдно».
Кутя открывает рот, чтобы возразить, что нельзя сравнивать меры тяжести – кто-то от пушинки помрёт, а кто-то будет волочь своё горе, как лошадь, – а также что бабушка была несчастной женщиной, которая попала в оккупацию, была вывезена немцами, и не смогла вернуться в Союз, и уплыла в Америку, где первые десять лет крутила банки на консервном заводе, – но всё это не значит, что ей, Куте, надо заткнуться… И тут же закрывает рот, поражённая воспоминанием.
Она совсем забыла, что искомая героиня для доклада о женщине, возможно, находится совсем рядом, у неё в тайнике, во втором ряду книжного шкафа за многотомником Шекспира.
Мать с отцом расстались, когда Куте был год. Отец вернулся в Нью-Йорк. Он прилично говорил по-русски, но не прижился и не выдержал жизни с младенцем в квартирке с видом на шоссе, источающее смрад. «Не надо было и пытаться, – сказала однажды мать, – в пятьдесят восемь уже всё слишком сложно, да и разница в возрасте…»
Когда Куте исполнилось двенадцать, отец очнулся и затребовал их обеих к себе. Причина была в том, что умирала его мать, то есть её бабушка, которую она видела только на фото. Родители долго переговаривались, спорили, штамповали визы, и наконец Кутя с мамой полетели.
Отец не произвёл никакого впечатления – незнакомый пожилой мужик, бодрый, с акцентом, на неё не похож. В первый же день он преподнёс матери билеты на мюзикл, а её отвёз к бабушке в дом престарелых.
Сиделка говорила только на английском, но Кутя уже учила язык и что-то понимала. Бабушка лежала в комнатке с отцветшей сакурой за окном. Она почти не могла говорить и дышала кислородом через маску. Взглянув на Кутю, бабушка едва заметно улыбнулась, и аппарат зашумел, как паровоз.
Сиделка взяла бабушку за руку. Та кивнула и прикрыла глаза. Спустя минуту бабушка указала пальцем на Кутю. Сиделка сказала, что Вера не сможет снять маску и произнести хоть что-то и поэтому просто хочет подержать за руку. Кутя взяла её кисть с исчезающе тонкой кожей.
Бабушка кивнула так, что Кутя поняла: надо о чём-нибудь рассказать – и рассказала, что ужасно хочет собаку, пусть даже небольшую, и в её мечтах она сидит в кресле и читает книгу о сёстрах, которых родители-евреи, попавшие в гетто, успели выслать в Швецию, и сестёр приютили рыбаки, и они живут на пустынном острове, и она запускает руку в собачью шерсть.
Аппарат задышал по-другому, прерывисто и сбивчиво. Глаза бабушки опять закрылись, и на этот раз Кутя с сиделкой ждали долго. Наконец бабушка шевельнула указательным пальцем, и сиделка произнесла: «Окей, я сделаю, как мы договорились». После чего достала из стола несколько папок, взяла одну, спрятанную так, чтобы не высовывалась среди прочих, и протянула Куте. «Вера просила, чтобы ты не показывала эти письма родителям, пока не дочитаешь их до конца».
Естественно, Кутя не дочитала. Она извлекла пару писем наугад, и письма оказались очень скучными. В некоторых начало поплыло вместе с чернилами. Адресаткой писем была бабушкина ученица, перед которой бабушка была в чём-то виновата, но не смертельно, потому что ученица всё-таки согласилась играть с ней в шахматы по переписке. И вот они обменивались ходами, письмо за письмом. Ученица в основном молчала, а бабушка описывала непонятные Куте взрослые проблемы.
Кутя всё же сохранила папку и, раз обещала бабушке – та умерла, когда их самолёт взлетал, – то родителям так ничего и показала. Теперь она бормочет: «Да, мама, да, наверное, ты права», – встаёт со стула и направляется, ни разу не шаркнув, в свою комнату.
Запах ветхой бумаги, пыль, из-за Шекспира высовываются тесёмки, картонка с подтёками клея. Кутя раскрывает папку и видит письма. Торчат те, которые она уже пробовала читать. Всю стопку обнимает разлинованными страницами начальное письмо, на современной, почти не пожелтевшей бумаге.
Кутя закрывается и читает.
…Башня пошатнулась и вздрогнула. Со столов взлетели бланки. Я сидела с минуту, боясь пошевелиться. Лишь когда завыла сигнализация, меня будто схватили за воротник и направили к окну.
Стояла жара, и с самого утра, приходя на службу первой, я открывала ставни. Когда же я оперлась на подоконник и выглянула наружу, в глаза ударила волна раскалённого воздуха – так, что я ослепла, на ощупь нашла стул и упала на него. Ужас пронзил меня, но он оказался не таким, как я ждала. Он рождался из того, какой крошечной, сжатой в зёрнышко оказалась жизнь. Всё происходящее уже случалось, причём недавно…
Я шла по Нидерзахсенверфену с Лёвой, закутанным в одеяло. Обратный путь из больницы давался тяжелее, потому что улица забиралась в гору. Стоял студёный апрель, с холмов дул ветер, и по улице волоклись такие же запыхавшиеся прохожие. Первый самолёт прожужжал совсем низко, на его брюхе была видна каждая заклёпка, а второй отклонился правее. От него оторвалось что-то едва заметное, и через несколько секунд казармы взорвались. Я отвернулась, хотя до взрыва было два километра. Самолёт разворачивался. Я ни разу не пряталась в бомбоубежище – наш лагерь находился далеко от города – и не знала, куда идти. Прохожие бежали к гостинице. Самолёт метнул ещё одну бомбу и попал так близко, что земля вздрогнула…
О проекте
О подписке