Штумпфы встретили меня приветливо. Мы с Карлом когда-то делили одну парту и умудрились ни разу не поссориться по причине его болезненной молчаливости.
Староста и лекарь не успели вернуться до заката. Тогда я выскользнул через заднюю калитку в степь, чтобы встретить их и расспросить первым.
Бегая по руслу ручья, чтобы хоть как-то согреться, я вглядывался в чёрный склон холма, по которому змеилась дорога к Розенфельду. Горечь иссушала меня, хотелось упасть и грызть камни, чтобы как-то с нею справиться. Отец, мать, Фридрих, Катарина, Анна – они всего в нескольких километрах от меня, сидят в смрадном хлеву и пытаются согреться. Если, конечно, живы.
В темноте качнулась звезда фонаря, и ко мне приблизился Нольд. Он не стал браниться, что я не сплю, только сказал: «Подождём». Через полчаса прикатилась двуколка. Староста сообщил, что розенфельдский староста при смерти, его ударили саблей и он потерял много крови. Патера мерзавцы лупили впятером. У него и некоторых других сломаны рёбра, спины в кровавых подтёках. Как и предполагал директор, мужчин со следами пороха на руках посадили под замок и увезут на суд. В семьях, где оказывали сопротивление, арестовали ещё и женщин.
Староста посветил фонарём на меня: в твоей семье тоже – мать и брата с женой заперли под охраной в сарае, отец избит, но жив, а сестриц приютили Фишеры. Красные выгребли все документы, добавил он, так что будут искать и тебя. Нольд положил мне руку на плечо. Я смотрел на них снизу вверх, точно из расселины.
«У нас нет причин обманывать тебя, – сказал Нольд. – Утром аптекарь поедет в Одессу за препаратами, и ты с ним. Он скажет, что ты ассистент. Найди тётку и выясни, когда суд и сможет ли она помочь. А затем передашь всё, что узнал, нам».
Расселина расширялась. Из её недр я слышал голос директора и погружался всё ниже – будто там, вдали от света, мог встретить своих и узнать, что случилось на самом деле…
Спустя сутки, в Одессе, склонившись к двери с окуляром – до сих пор помню этот горьковатый запах покрытого лаком дерева, – я вслушивался в происходившее внутри. Тётка моя Хильда обила стены и дверь своей квартиры толстым плюшем и сделала это совсем не для услаждения глаз.
Когда я явился на Старопортофранковскую в первый раз, с нами был брат Хильды, мой дядя, архитектор. Они обо всём договорились, дядя ушёл, и Хильда объявила мне правила. Она сдавала мне, гимназисту, комнатку, считавшуюся библиотекой, и разрешала питаться со стола, наполняемого её кухаркой. Также она требовала моего наличия дома после семи вечера и отчёта о том, где я провожу время после гимназии. Главным же условием было молчание во время визита её гостей, что бы странное или нелепое я ни слышал.
В первые дни ничего нелепого не происходило. Разве что Хильда каждый вечер лежала в ванне с романом. В колонии не принимали ванн. Однако довольно скоро, выходя гулять, я услышал, как тётка поднимается по лестнице не одна. Их голоса шелестели по-немецки: «Каких бы приключений желали господин капитан и его великолепный нос?» – «Мой великолепный нос желал бы, чтобы госпожа на нём прокатилась». – «О-о-о, госпожа обещает попробовать». Оба тихо засмеялись, и я скользнул в свою комнату.
Там хранилась дядина библиотека с «Историей Пелопонесской войны», Гомером и «Реставрацией древних строений» Поуиса. Последняя книга, кстати, произвела на меня особое впечатление, и мне хотелось попробовать методы очистки известняка в катакомбах. Надо объяснить…
Из всей моей нелюбви к Одессе было исключение – брошенные каменоломни. Взрослые пугали нас, что многие лазы проходили прямо под кладбищами и с потолка на нас мог обрушиться мертвец, а однажды в преисподнюю провалилась целая телега. Но на самом деле катакомбы были едва ли не самым безопасным местом в городе.
Я убегал в пещеры после уроков с дружками из гимназии. В одной из каменоломен, состоящей из анфилады залов, мы учредили штаб. Я запомнил Тронный зал – кто-то до нас сложил там из камней неказистый трон. Ещё был зал Аристид, названный так потому, что у входа в него нашли череп и нарекли именем лысого полководца.
Самым же тонким наслаждением было исследовать лазы, настолько узкие, что пролезать приходилось на вдохе. Я вызывался первым. С землёй мне всегда хотелось обняться, и, даже зажатый в толщах влажного песка и нависающей сверху породы, я чувствовал себя уютно. Иногда, отправляясь в извилистый лаз, я брал свечку и спички и, разместившись в скальных теснинах, воображал, что сей мешок есть моя комната. Я зажигал спичку и осматривал подсвеченные ею влажные стены…
В тот вечер, несмотря на многослойную защиту из плюша, я отчётливо слышал за дверью Хильды наполненные сладостью крики и удары тел друг о друга.
Хильда переводила документы и совещания в конторе порта и часто приводила домой то нового капитана, то торгового представителя, то консула. С ней соседствовали буржуа, не страдавшие набожностью, и с их стороны ворчания не доносилось. Я же от прослушивания ударов тел друг о друга ничуть не натерпелся и, напротив, принял утехи как должное и предстоящее в скором времени. (Я ошибался: только мы с друзьями наметили себе амурные приключения, как началась смута и отец забрал меня в Розенфельд.)
Когда аптекарь ссадил меня на углу Старопортофранковской с ветхим чемоданом, куда сострадательные Штумпфы сложили кое-какую одежду, тётка тоже была занята. Прислонив к дверной щели ухо, я понял, что Хильда хлещет гостя чем-то вроде кнута, а тот её умоляет. Пришлось вернуться на улицу.
Жестокий муссон сшибал жёлуди и каштаны. Впервые за день напал голод, и я купил в закрывающейся лавке калач. Город истрепался и сменил вывески. Было ясно: раз большевики отнимают последнее во время засухи и голода, значит, дела их настолько плохи, что они не остановятся вообще ни перед чем.
Не меньше совести меня мучала внезапность происходящего. Ещё вчера утром я проснулся в своей кровати, в своей комнате, в своём доме, чьё тепло ещё хранило моё тело, – а нынче я беглец, и меня скоро начнут искать. Родных же моих, проснувшихся в соседних комнатах, конвоируют в тюрьму. Я спрятался от ветра между парапетом и жимолостью и сидел, прижимая чемодан к груди, пока из подъезда не вышел морской офицер.
Хильда смотрела, как я ем, и пересказывала то, что знала. Бессарабские немцы стали уезжать из колоний ещё год назад. Многие посылали прошение о возвращении в Германию, получали одобрение и уезжали. Дядя-архитектор уехал в Штутгарт, как только понял, что новая власть лютует не хуже прежних бандитов – те и другие лишали господ остатков роскоши. И раньше-то перед частной собственностью в этом городе не слишком трепетали, а теперь все приличные люди стремились устроиться к красным, чтобы иметь хоть какую-нибудь защиту от банды Мишки Япончика и других головорезов.
Я пересказал случившееся в степи. Хильда массировала лоб круговыми движениями, будто втирая туда невидимую мазь, и в конце концов выругалась. «Почему вы сами не уезжаете?» – спросил я. Она уставилась на меня с изумлением. «Ты уже большой мальчик и знаешь мои привычки. Портовый город – это новые люди, новые удовольствия, свободная, хотя и опасная жизнь. И это моя жизнь. Когда идёт война, я не за красных и не за белых, я перевязываю раненых».
О, я её понимал. «Здесь появились „Братья в нужде“ и „Католическое общество помощи“, и знаешь, сколько документов пришлось мне подделать, чтобы они смогли вывезти студентов, таких же как ты, и устроить на учёбу где-то в Вюртемберге? Многие, правда, не отпускают детей и надеются, что колонии оставят в покое…»
Я вспомнил, как во дворе лежит ком грязной одежды, ещё несколько минут назад бывший отцом. Раздался крик матери. Перед глазами всё расплылось, и я задрожал, хотя у Хильды было густо натоплено. Она погладила меня по голове. Раньше я боялся её рук, потому что желал их вовсе не невинного прикосновения, но теперь мои нервы отключились и не реагировали на них.
Бег событий не замедлился. Хильда вызнала, что всех бунтовавших против продотрядов судят без снисхождения и высылают в Сибирь. Комитет, с которым хотел сноситься Нольд, был беспомощен. Противостоять моему розыску Хильда не могла, так как с судьями дел не имела и милиции сторонилась. Для колонистов настали худшие времена: хлеба не хватало, нам припоминали войну, большевики были жестоки. И поскольку меня вот-вот должны были начать искать, следовало решаться: бежать, сдаваться или жить в Одессе нелегально.
Незадолго до того Хильда, пользуясь связями директора порта, выправляла право на выезд студентам Новороссийского университета. Она считала, что, раз случилась беда, мне умнее было бы смириться и выучиться в Штутгарте на химика – а потом можно и вернуться, если красные исчезнут и всё станет по-прежнему.
Метаясь ночью в горячке, я понял, что на самом деле выбора нет. Взорвать стены тюрьмы и извлечь родных я не могу. Неизвестно, когда в следующий раз поедут в Германию студенты-колонисты и поедут ли вообще. И что остаётся: жить под вечным страхом ареста с липовыми документами, сжимаясь от грохота шагов на лестнице, – но зачем? Особенно если можно отучиться в университете, а затем по знаку Хильды вернуться. Или, может, наоборот, мне удастся вызвать в Вюртемберг родных – хотя бы кого-то из них.
О Германии я кое-что знал из книг и рассказов учителя географии. Что такое Сибирь, он также рассказывал, но Бейтельсбахеры в меховых шубах, стреляющие в глаз белке или отпиливающие оленю рога, мне категорически не представлялись – даже если я принуждал свою фантазию изобрести такой вариант их будущего, от которого не хотелось сразу удавиться…
Согласно подложному пропуску я стал Матвеем, то есть Маттиасом, и через несколько дней мучительного прощания сам не свой приближался к Днестру, за которым лаяли собаки и колыхалась бессарабская тьма. В тюрьме не давали посещения, судебные заседания велись закрыто, поэтому Хильда смогла лишь передать родителям за взятку весточку с намёком, что я цел.
Сторожка, жёлтый фонарь, трепет, скольжение взглядов проверяющих по бумаге и печатям, немота попутчиков, столь же перепуганных и отрешённых, как и я, потому что они тоже впервые и навсегда отбывают в мир, где их никто не ждёт в натопленной штубе с чистой постелью и взбитыми подушками, – прочь из степи-безмолвия, степи-беспомощности, степи-чрева.
О проекте
О подписке