Душно… Душно…
Парижане за неделю точно выдышали весь воздух, и на воскресенье его не хватает.
Или так кажется, потому что именно в воскресенье полагается вздохнуть свободно – тут-то и видишь, что воздуха нет.
Магазины заперты. Весь Париж отхлынул куда-то по трамваям, автобусам, по кротовым коридорам метро.
Дышать поехали.
В такси непривычные парочки. Она – в нитяных перчатках и хорошей шляпке или в хороших перчатках и скверной шляпке – в зависимости от магазина, в котором она служит. Он – в щегольском галстуке и помятом котелке или, наоборот, в помятом галстуке и щегольском котелке – тоже в зависимости от магазина, где он состоит приказчиком. Оба напряженно улыбаются от удовольствия и конфуза собственным великолепием.
В трамваях более солидная публика, знающая суетность мирских наслаждений и понявшая, что истинное счастье – деньги, не расточаемые, а накопляемые и сберегаемые в банке. В трамваях лавочники с женами и детьми, пузатые старички с толстоносыми старухами.
Все едут. Уехали.
В маленькой русской церковке идет богослужение.
Седобородый священник умиленно и торжественно говорит прекрасные слова молитвы: “Верую, Господи, и исповедую, яко Ты еси…”
Господин с тонко выработанным пробором – сколько лысина позволяет – благоговейно склонил голову и шепчет соседу:
– А я забыл ваш телефон. Мерси. Ваграм или Сакс?
– Онз сис, Ваграм, – истово крестясь, отвечает сосед.[12]
Молится седобородый священник о русских митрополитах, может быть, уже убитых, о православной церкви оскверненной, с поруганными иконами, с ослепленными ангелами…
– Интересно знать, – молитвенно закатывая глаза, шепчет дама, крашенная в рыжее, даме, крашенной в черное, – настоящие у нее серьги или нет.
– А мне вчера в концерте понравилось платье Натальи Михайловны. Я бы сделала себе точно такое, только другого цвета и другого фасона.
На паперти, щурясь от яркого желтого солнца, толпятся нищие… духом и толкуют про свои дела.
– Сговорились встретиться здесь с Николай Иванычем, и вот уже полчаса жду.
– А может быть, он внутрь прошел?
– Ну! Чего ради!
– О чем это там братья Гвоздиковы с Копошиловым говорят? И Синуп с ними…
– Кабаре открывать собираются.
– Не кабаре, а банк.
– Не банк, а столовую.
– Кооператив с танцами.
Надо дышать.
Пойдем в “Jardin des Plantes”.[13]
Душный ветер гонит сорную пыль.
Треплет праздничные юбки, завивает их о кривые ноги воскресных модниц в нитяных перчатках и пышных шляпках (и наоборот), сбивает с шага ребятишек, подшлепываемых заботливой материнской рукой. Посыпает песком мороженое и вафли у садового ларька.
Деревья качают тяжелыми тусклыми листьями, как непроявленные картинки декалькомани.
Длинное здание с решетками. Это клетки.
В одной клетке спит большая серая птица. В другой спит-дышит чья-то бурошерстая спина. Гиена, что ли.
В третьей – лев. Маленький, желтый, аккуратный, весь вылизанный с расчесанной драконской гривой.
Сидит в профиль и зевает, защурив глаза.
Перед клеткой толпа в пять рядов. Напирают, давят, лезут, поднимают детей на плечи, чтобы лучше видели, как лев зевает.
Нежная мать с перьями дикобраза на шляпе высоко подняла крошечную голубоглазую девочку.
– Regarde la grosse bébête! Vois-tu la grosse bébête? [14]
Девочка таращит глаза, но между нею и “grosse bébête” поместилась толстая курносая дама с сиренево-розовыми щеками.
Девочка видит только ее и все с бо́льшим ужасом таращит на нее голубые глазенки.
– La grosse bébête!
Вырастет девочка большая и будет говорить:
– Какие у меня странные воспоминания детства. Будто показывали мне какого-то льва с сиреневыми щеками в полосатой кофте, толстого-толстого с бюстом и в корсете… Что это за львы были в те времена? Чудеса! А так ясно помню, словно вчера видела.
В ресторанчике услужающая мамзель заботливо вычеркивает перед вашим носом каждое выбранное вами в меню блюдо и, глядя в ваши, полные кроткого упрека, глаза, посоветует есть морковь.
– Des carottes.[15]
Но ведь есть ресторанчики с определенным обедом. Это спасение для человека с дурно направленной фантазией, выбирающего то, чего нет.
В ресторане с определенным обедом вам дадут две редиски, потом пустую тарелку, сбоку которой, по самому бордюру, ползет подсаленный (для того, чтобы полз) огрызок говядины. Подается он под различными псевдонимами – cotelette d’agneau, boeuf frit, chateaubriant, lapin, gigot, poulet. Отвечает за быка, зайца, курицу и голубя. Не пахнет ни тем, ни другим, ни третьим. Пахнет теплой мочалой.[16]
Потом подадут пустую тарелку.
– Отчего она рыбой пахнет?
– Saumon supréme. [17]
– Ага!
Но ее совсем не видно – этой saumon supréme. Верно, кто-нибудь раньше вас съел.
Потом вам дают облизать тарелку из-под шпината (в ресторанах получше музыка при этом играет что-нибудь из “Тоски”).
Потом вы облизываете невымытое блюдечко из-под варенья и торопитесь на улицу, чтобы успеть, пока не закрылись магазины, купить чего-нибудь съедобного.
Театров много. Французы играют чудесно.
В одном театре идет Ки-Ки, в другом Фи-Фи, в третьем Си-Си.
Потом вы можете увидеть: “Le danseur de Madame”, “Le bonheur de ma femme”, “Le papa de maman”, “La maman de papa”, “La maman de maman”, “Le mari de mon mari”, “Le mari de ma femme”. [18]
Можете посмотреть любую; это то же самое, что увидеть все. Некоторые из них очень серьезны и значительны. Это те, в которых актер в седом парике подходит к самой рампе и говорит проникновенно:
– Faut étre fidéle à son mari. [19]
Растроганная публика рукоплещет, и сидящий в десятом ряду русский тихо поникает головой:
– Как у них прочны семейные устои. Счастливые!
– Fidéle à son mari! – рычит актер и прибавляет с тем же пафосом, но несколько нежнее: – Et à son amant. [20]
Кончается душный день.
Ползут в сонных трамваях сонные лавочницы, поддерживая отяжелевших сонных ребят. Лавочники, опираясь двумя руками на трость, смотрят в одну точку. Глаза их отражают последнюю страницу кассовой книги.
У всех цветы. Уставшие, с ослизлыми от потных рук стеблями, с поникшими головками.
Дома их поставят на прилавок между ржавой чернильницей и измусленной книжкой с адресами. Там тихо, не приходя в себя, умрут они – такие сморщенные и бурые, что никто даже и не вспомнит, как звали их при жизни – тюльпанами, полевыми астрами, камелиями или розами.
Устало и раздраженно покрякивая, тащат такси целующиеся парочки в нитяных перчатках и хороших шляпках (или наоборот). И в их руках умирают потерявшие имя и облик цветы.
По кротовым коридорам гудят-гремят последние метро. Качаясь на ногах, выползают из дыр земных усталые, сонные люди.
Они как будто на что-то надеялись сегодня утром, и надежда обманула их.
Вот отчего так горько оттянуты у них углы рта и дрожат руки в нитяных перчатках.
Или просто утомила жара и душная пыль…
Все равно. Воскресный день кончен.
Теперь – спать.
Наши радости так похожи на наши печали, что порою и отличить их трудно…
В большом парижском театре русский вечер.
Русская опера, русский балет, талантливые пестрые отрывки воспоминаний и разговоры, похожие на прежние. Прежний петербургский балетоман тонко разбирает, щеголяя техническими терминами, пуанты и баллоны.
Все старое, все похожее на прежнее.
Новое и непохожее только “Она”.
Великая Печаль.
В разгаре пустого или дельного разговора – она подойдет, погасит глаза говорящим, горько опустит углы рта, сдвинет им брови и на вопрос о “заносках” ответит:
– Говорят, что холод и голод будущей зимы унесут половину населения России…
Мы знаем, что ее слова бестактны. Мы гости и ведем себя вполне прилично.
У нас дома смертельно больной человек. Но мы пошли развлечься в кругу знакомых. Мы оделись “не хуже других”, и улыбаемся, и поддерживаем салонный разговор – говорим о чужом искусстве, чужой науке, чужой политике. О себе молчим – мы благовоспитанные. Даже о Толстом и Достоевском, всегда вывозивших нашу расхлябанную телегу из самого зеленого трясинного болота, мы упоминаем все реже и реже.
Стыдно как-то.
Словно бедная родственница, попавшая в богатый дом на именины и вспоминающая:
– И была у меня в молодости, когда мы еще с мужем в Житомире жили, удивительная шаль…
– Чего это она раскрякалась? – недовольным шепотом спрашивают друг у друга хозяева.
– Хочет, видно, доказать, что из благородных.
Да и к чему тут Толстой и Достоевский? Все это было и вместе с нами умерло, и здесь, в нашей загробной жизни, никакой роли не играет и никакого значения не имеет.
Все это ушло в словари: “см. букву «Д» и букву «Т»”.
Теперь интересуются не русской культурой, а кое-чем диаметрально противоположным.
Русским сырьем.
“Сырье” – самое модное слово.
Жили-жили, творили, работали, а вышло одно сырье, да и то – другим на потребу.
Сырье!
В русском человеке очень слаба сопротивляемость, резистенция. От природы мягки, да и воспитание такое получили, чтобы не “зазнаваться”.
Даже с гордостью говорят, что вот такой-то ученый или профессор, или артист, литератор, художник – служит где-то простым рабочим.
– Молодец, – говорят. – Научат его за границей правильному труду, технике.
Как же не молодец и как же на него не радоваться!
Забудет свое настоящее, яркое и индивидуальное, и пойдет в чужое сырье.
О русском искусстве, русской литературе – в особенности о русской литературе – скоро перестанут говорить. Все это было. Нового нет. Работать никто не может. Могут только вспоминать и подводить итоги.
Говорят:
– Помните – я писал… Помните – я говорил…
Вспоминают о своей живой жизни в здешней загробной.
Да и как писать? Наш быт умер. Повесть о самом недавнем прошлом кажется историческим романом.
Там, в Совдепии, тоже не работают. Мы видим по газетам и по рассказам, что в театрах идут все старые вещи.
Остановились. Идем в сырье.
Мне кажется, нашим хозяевам, у которых мы сейчас в гостях, должен иногда приходить в голову вопрос: “Как могут они жить, то есть одеваться, покупать вещи, обедать и ходить в театры смотреть наши развеселые пьесы, когда каждый день приемный аппарат радио отстукивает новые стоны и предсмертные крики их близких?”
Наверное, так спрашивают они себя.
Но мы-то знаем, как мы живем, и знаем, что так жить можем.
Да – едим, одеваемся, покупаем, дергаем лапками, как мертвые лягушки, через которых пропускают гальванический ток.
Мы не говорим с полной искренностью и полным отчаянием даже наедине с самыми близкими. Нельзя. Страшно. Нужно беречь друг друга.
Только ночью, когда усталость закрывает сознание и волю, Великая Печаль ведет душу в ее родную страну. Ведет и показывает беспредельные пустые поля, нищие деревушки, как ошметки – ломаные палки да клочья гнилой соломы, – пустые могучие реки, где только чайки ловят рыбу и обнаглевший медведь, бурый зверь, средь бела дня идет на водопой воду лакать. И показывает пустые гулкие шахты, и тянет душу дремучими заглохшими лесами в сказочные города с пестрыми мертвыми колокольнями, с поросшими травой мостовыми, где труп лошади лежит у царского крыльца – шея плоская вытянута, бок вздут, а рядом, на фонарном столбе, что-то длинное, темное кружится, веревку раскручивает.
И летят по небу черные вороны со всех четырех сторон. Много их, много. Опустятся, подымутся, снова опустятся, кричат, скликают. И не дерутся. Чего тут – на всех хватит!
Хватит сырья.
Думали – будет, как у нас: остановятся трамваи и водопровод, погаснут лампы, повиснут в воздухе лифты, ночью начнутся обыски, а утром известят, что похороны праздничных жертв назначаются через три дня.
И вдруг – сюрприз! Все в порядке.
Вот тебе и 14 июля!
Как-то не верилось.
Выходя на улицу, спросили у консьержа:
– С какой стороны стреляют?
Тот сначала удивился, потом улыбнулся, точно что-то сообразил, и ответил:
– Танцуют? Я не знаю где.
Он, вероятно, думал, что мы плохо говорим по-французски!
Вышли на улицу. Посмотрели. Беспокойно стало, красного много.
– Я, знаете, предпочитаю в такие дни дома сидеть, – сказал один из нас.
– В какие такие?
– Да вот когда такие разные народные гулянья. По-моему, вообще все должны в такие дни дома сидеть.
– Какое же тогда гулянье, когда все дома сидят! Тоже скажете!
– Не люблю я этого ничего. Прислуга вся ушла, обед не сготовлен, трамвай, того гляди, забастует – одна мука. Я уж так и знал! Как это самое гулянье или патриотическое торжество – так, значит, жуй целый день сухомятину, а если нужно куда поспешить, так при пехом.
– А все-таки, – сказала одна из нас, – интересно бы посмотреть, как танцуют на площадях. Мы ведь в первый раз четырнадцатого июля в Париже.
– Уверяю вас, что никто ничего танцевать не будет. Верите вы мне или нет?
– Почему же не будет?
– Потому что, во-первых, жарища, во-вторых, лень.
– Странное дело – столько лет не ленились, а сегодня как раз заленятся.
– Ну вот помяните мое слово. Верите вы мне или нет?
– Однако – долго мы будем посреди улицы стоять? Нужно же на что-нибудь решиться.
– Завтракать надо, вот что.
– Отлично. Я вас поведу в очень интересное место. Верите вы мне или нет?
– Да зачем же далеко идти – тут ресторанов сколько угодно.
– Нет уж, покорно благодарю, отравляться. Сядем в метро и через пять минут будем в чудесном ресторанчике.
– Очевидно, мы не там вылезли. Ресторан должен быть тут сразу налево.
– Да на какой улице-то, говорите толком.
– На какой? Да здесь где-то. Надо спросить… Экутэ! Пардон, мосье, силь ву плэ – ле ресторан. Болван какой-то попался – сам ничего не знает.[21]
– Да чего долго искать – пойдем в первый попавшийся, все они одинаковы.
– Ну нет, я тоже отравляться не желаю. Сядем в метро и через пять минут…
– Да вы нас уж полчаса в метро мотали – куда еще?
– Мы не там вылезли. Верите вы мне или нет? Через пять минут…
– Черт! Ведь был же здесь ресторан! Провалился он, что ли? Знаете что, господа? Вот что я вам предложу: сядемте в метро и через пять минут…
– Ну нет, как хотите, а я больше не ездец. Тут четырнадцатое июля, люди веселятся, музыка гремит, а мы, как кроты, ковыряемся под землей.
– Не хочу.
– Да где же у вас музыка гремит?
– Где-нибудь да гремит же! Ведь четырнадцатое июля.
– Не знаю. Я, по крайней мере, музыки не слыхал.
– Еще бы, когда мы с одиннадцати часов утра из-под земли не вылезаем.
– Даю вам слово, что через пять минут, даже меньше – через четыре с половиной – мы будем в чудесном ресторане. Уж все равно столько ездили – лишний час дела не поправит и не испортит.
– Ча-ас? Как час? Вы говорите пять минут.
– Чистой езды пять, ну да пока сядем, пока вылезем, пока найдем, пока дойдем.
– Ну, господа, чем спорить, уж лучше скорее поедем. Все равно здесь ничего нет.
– Силь ву плэ…
– Да вот же под самым носом какой-то ресторанчик.
– Между прочим, уже четыре часа, так что завтрака мы все равно не достанем. Придется à la carte.
– Ну уж теперь не выбирать. У меня от голода голова кружится.
– Ну и ресторан. Прислуги нет, одна баба с флюсом.
– Ничего, я сейчас закажу.
– Спросите, что у нее есть.
– Кэс кэ ву завэ?[22]
– J’ai mal aus dents, monsieur! [23]
О проекте
О подписке