Читать книгу «Кусочек жизни» онлайн полностью📖 — Надежды Тэффи — MyBook.

Письмо из-за границы

Настроения варшавской эмиграции – милые, родные, наши русские, парижские!

– Кто этот симпатичный господин с бородой во втором ряду кресел?

– Этот? С бородой? Он вам кажется симпатичным? Ну… признаюсь! Одолжили! Это зверь, монстр, предатель! Порядочный человек не только не подаст ему руки, но имя его произнести брезгует.

Ну, что же делать – спрошу у других.

– Скажите, пожалуйста, какая фамилия этого монстра с бородой? Вот того зверя, во втором ряду кресел?

– Зверя? Почему зверя? Вы, слушайте! Это милейший, добрейший, благороднейший человек, гордость русской колонии, единственный, можно сказать, оплот.

Получается точное и определенное представление, если не “о благороднейшем звере”, то, во всяком случае, о настроении эмиграции.

– Видели Чичикова? Вот там, у колонны. Эх, бессмертен наш Гоголь!

Подходит “Чичиков”.

– Что вам нашептывал наш Смердяков? Ах, живучи типы Достоевского!

Tout comme chez nous! [64]

В смысле языка, варшавская эмиграция резко отличается от парижской. Напрасно мы горевали, что забываем родную речь, что портим ее галлицизмами, неправильными оборотами, французскими выражениями. Мы в Париже так тесно замкнуты в свой кружок, точно обведенный магической палочкой, ограждающей нас от французов, что настоящая опасность забыта, язык угрожает только детям, учащимся во французских школах. Мы почти не бываем во французских домах, французы почти не бывают у нас. Даже объяснить трудно, как это так вышло. Французов мы всегда любили; они, в свою очередь, относятся к нам с большим интересом, восхищаются нашим искусством, удивляются глубине, широте и бестолочи славянской души, но к простому, дружескому, “бытовому” общению с нами их не тянет. Может быть, слишком мы для них экзотичны? Полюбоваться на нас, как на негритянскую пляску, вполне можно и приятно, но в домашнем быту – на что она?

А мы, любя французов, их милый, легкий, праздничный и живой характер, – мы все-таки душу их не чувствуем, навсегда они чужие для нас. Даже немецкая душа, и та нам ближе.

Когда я видела, бывало, какого-нибудь русского дворника, я знала, каким голосом он должен заговорить, знала, что он думает, как беседует с женой, чего хочет. Он весь был свой.

Француза не только дворника, но даже более близкое психологически для меня существо – какую-нибудь писательницу, артистку, художницу – не понимаю совершенно. Не знаю ее мыслей, души не чувствую, не угадываю. Чужая.

И сидим мы во Франции, как постороннее тело, как осколок снаряда, с которым, по выражению хирурга, “жить можно”. Иногда немножко беспокоит, но, в общем, почти не заметен, на общую жизнь организма не влияет, ничего от него не отнимает и сам ничего вредного не выделяет. Вполне терпим.

Здесь, в Варшаве, русские – свои. Они живут вместе с поляками общей жизнью. Многие поляки, прожившие всю жизнь в России, сами чувствуют себя сейчас как на чужбине, по-польски говорят еще плохо, с сильным акцентом.

Русские эмигранты, вращаясь постоянно в польском обществе, живя с ним одной жизнью, говорят, конечно, по-польски и невольно переносят ритм и напевность польской речи в свою родную речь, русскую. Не только давние эмигранты, но даже свеженькие, прожившие три-четыре года, говорят по-русски с ужасающим акцентом и с полонизмами. Язык польский близкий, родной брат русскому, слова от того же корня, и на этом общем корне иногда зацветают цветы, способные привести в ужас как поляка, так и русского. Не говоря уже о путанице слов.

Диван – значит ковер.

Ковер – значит икра.

Кляча – породистая лошадь.

Путают “любезный” и “любежный”. А по-польски сказать: “будьте любежны” – значит “будьте сладострастны”. Просьба для салонного causerie не подходящая.[65]

По сравнению с эмиграцией варшавской, наша парижская сохранила русскую речь великолепно. Во всяком случае, акцента чужого не приобрела, да и (между нами говоря) по-французски говорить не научилась.

Обслуживает варшавскую эмиграцию одна русская газета “За свободу!”. В опытных руках Д.В. Философова газета стоит прочно, но русская публика, привыкшая к польскому языку, стала читать и польские газеты.

Центр русской печати “Русспресс” и книгоиздательство “Добро”. Дело поставлено С.М. Кельничем (сотрудник бывшего “Утра России”). Ведется энергично, по американско-сытинскому образцу. Печатаемые в большом количестве русские календари и песенники разносятся по далеким деревням, и спрос на них огромный.

“Добро” представляет также центральный склад русских книг.

– Какие книги хорошо идут в Польше?

– Из эмигрантских писателей очень хорошо идет Алданов. “Золотой узор” Бориса Зайцева, “Митина любовь” Бунина, Краснов. (Упомянул еще о моих книгах, но я, из скромности, этого не повторяю).

Но кто пользуется феерическим успехом у польских читателей, кто побил все рекорды – это Брешко-Брешковский.

– На его книгах, – рассказывает С. Кельнич, – издатели сделали карьеру. Бывало так, что маленький предприниматель, раздобыв денег на задаток, покупал у Н. Брешко-Брешковского роман на корню, издавал его, пускал в продажу и из вырученных денег платил автору и принимался за издательство других книг. Благодаря книге Брешко-Брешковского основывались издательства. Книги его печатаются по десять-пятнадцать тысяч экземпляров.

Русская колония в Варшаве – это маленький провинциальный городок. Парижская колония перед ней – столица.

В Париже общественные деятели, писатели, пять русских газет, театр, лекции, распри (идейные и личные), модные мастерские, школы, благотворительные вечера.

В Варшаве чуть дышит маленький беженский комитет. Благотворительные вечера, самые блестящие, дают около 5000 злотых.

Живется людям тяжело, бедно и скучно. Теряют язык, забывают быт, рассасываются, растворяются в близком по крови чужом народе.

Сегодня выпал снег, настоящий русский, тихий-тихий.

Люди сжались от холода, спрятали руки, втянули головы, стали беднее и тише. Напомнили, что близка земля, где сейчас тоже падает снег, еще белее, еще холоднее и тише.

Метет, заметает наши былые следы…

Лестница

Семь этажей. Четырнадцать поворотов.

На первом повороте площадка украшена цветным окном. Оно оклеено раскрашенной бумагой с торжественным и замысловатым рисунком – красные львы с повернутыми назад головами, шлемы с черными перьями, зеленые башни и неведомые гербы.

Пестрый свет, льющийся через эти башни, тревожит, волнует, заставляет торопиться и сомневаться. И покажется, что тех, к кому вы идете, нет дома, или они не ждут вас, не любят, или что вы перепутали день, или что услышите беспокойные, злые вести.

Пестрая бумага, кроме того, указывает, что лестница хотя и узенькая и без ковра, но хозяин от роскоши не уклоняется и ничего для жильцов не жалеет.

На второй площадке окно тоже оклеено бумагой, но с простыми синими квадратиками, без всяких львов и шлемов. Очевидно, переход от роскошного витро к голому стеклу показался слишком резким и жестоким, и хозяин смягчил его сколько мог. Следующие площадки просты, голы и будничны.[66]

В квартире номер первый живет мосье Марту. Кто он – никто не знает. Думают, что хозяйский родственник или знакомый. Почему так думают – неизвестно. Может быть, потому, что его обслуживает шикарное окно. Этого Марту никто никогда не видел. Но все его терпеть не могут. Все – это остальные жильцы этого дома, сплошь русские, между собой знакомые.

Так и говорят:

– Какой-то гнусный тип, вроде этого нашего Марту.

– Наверное, сидит и деньги копит.

– У нас с вами никогда ничего не будет, а вот такие Марту…

Во втором русская шляпница. Или вышивальщица. Я ее не знаю.

В третьем – кажется, тоже вышивальщица.

Она, очевидно, все куда-то бегает, потому что к двери часто приколота булавкой записка: “Дорогой Константин Андреевич! Ради бога, обождите. Сейчас вернусь. Ключ под ковром”.

В четвертом номере всегда чуть-чуть приоткрыта дверь и стрекочет пишущая машинка.

В пятом страшный крик. Три, четыре голоса, всегда разных, надрываясь, всегда кричат на все темы дня и вечности. О Горьком, о любви, о вчерашнем убийстве, об измене подлого Жуликова ангелу Сонечке, о жадности Шеркиных и путях антропософии.

Верхние ноты голосов достигают до мансарды. Нижние спускаются вплоть до гнусного Марту, но к дверям приколота бумажка: “Дома нет”.

На дверях шестого этажа наклеена карточка: “Constantin de Khlebopekoff. Стучите громче – я сплю”.

Выше – седьмой этаж, где я бываю. Еще выше – мансарда.

У каждой лестницы свое дыхание, свой запах. Они пахнут краской, пудрой, лаком, духами. И каждая особенно! Вы можете не замечать этого запаха, но нервы ваши его получат и запомнят. Тот момент, когда вы останавливаетесь около закрытой двери (всегда беспокойна и немного страшна закрытая дверь. Закрыта ею жизнь, в которую вы сейчас вступите, закрыто будущее, какое бы ничтожное оно ни было), так вот, в этот момент, когда вы прижимаете кнопку звонка и слышите, как звякнул он по ту сторону стены, в этом маленьком, почти незаметном волнении – все светы, блики, шорохи, топоты, запахи, флюиды лестницы входят в вас. И, может быть, через много лет, встретив тех, кого вы в этом доме видали, вы вдруг почувствуете странную, мутную тревогу, которую сознать невозможно: это нервы повторяют вам беспокойные краски витро, и запах духов, и горелого масла, и тихий треск звонков, и звуки голосов… Вся лестница того дома.

Зимой, когда я прочла записку на двери номер третий, умоляющую “дорогого Константина Андреевича” обождать, было уютно от наглухо запертых окон. Казалось, как будто жизнь за всеми этими дверями стала напряженнее, гуще. Глуше и голоса в пятом номере. И новая записка: “Катя, скажи Лизе, что Гриша приходил и ушел к Столешникову за Петром Ардальоновичем. Портниха пуговиц не пришила, пусть Саша поищет. Ключ под ковриком”.

Да – и Саша, и Лиза, и Катя – все суетились, говорили, жили.

В четвертом номере, как всегда, дверь была приоткрыта и стучала машинка.

Небольшой перерыв – месяц, полтора.

На двери номер третий приколота записка: “Константин, я ушла за рыбой. Твоя на всю жизнь Женя. Ключ под ковриком”.

Так же кричали, надрывались в пятом номере. В шестом на карточке Constantin Khlebopekoff была зачеркнута просьба стучать погромче и сделана приписка: “Я в третьем номере”.

И еще миновали дни.

И на двери номер третий записка спешным почерком: “Котик, не сердись, воротнички выгладила, платки на комоде. Твоя ничтожная Женька”.

Дверь номер пятый закрыта. В первый раз вижу ее закрытой. Но машинка стучит. Нервно, с большими перерывами.

Наверху de Khlebopekoff приписал на карточке: “Я в пятом номере”.

Помните вы нашу петербургскую весну больших бедных грязных дворов? Запах кошек, воробьиные вскрики детей, сладостные всхлипывания шарманки? И свет белых ночей, как солнце привидений, не бросающее тени… Сколько бредовой тоски было в нашей весенней тревоге, и счастье нашей весны убивало, как печаль.

Парижская весна проще, яснее, без четвертого измерения. И подход к ней, переход в нее, незаметен и неощутим.

Консьержка скажет:

– Quel beau temps![67]