Аналогичным образом пьеса Угарова «Смерть Ильи Ильича», получившая известность под названием «Облом-off», – это не только остроумная интерпретация классики, в которой Илья Ильич Обломов оказывается русским Питером Пэном, принципиально отказывающимся играть во взрослые игры. Эта пьеса, написанная на рубеже 1990–2000‐х, еще и о том времени – уж слишком Штольц похож на «нового русского» в малиновом пиджаке – и об отказе жить по правилам новой эпохи. По логике Угарова, современность расщепляет личность на множество не связанных между собой идентичностей, а Обломов – последний цельный человек, и потому его пример столь заразителен, и потому смысл его жизни не нуждается в подпорках и объяснениях. В этом отношении Обломов, конечно, романтический герой. Романтический герой, прячущийся под стол или под крышу «домика» из двух сложенных ладошек. Но парадокс пьесы в том, что, казалось бы, вневременный и пассивный бунт Обломова оказался важнейшим историческим событием рубежа ХХ и ХХI веков. Попытка Обломова спрятаться «в домике» от надвигающегося капитализма была самой мягкой, самой трогательной версией ресентимента, расцветшего в том числе и среди интеллигенции. Ресентимента, более агрессивные и массовые версии которого станут оправданием для куда более опасных политических веяний, определивших историческое лицо новой эпохи.
В сущности, тема истории, которая прорастает именно там, где от истории прячутся, звучала уже в более ранней пьесе Угарова – «Голубях». В ней невинные гомоэротические игры монахов-переписчиков постепенно наполняются все более тревожным смыслом. И если поначалу читателю или зрителю непонятно, где и в каком веке происходит действие, то в кульминации пьесы на наших глазах вызревает зерно пушкинского «Бориса Годунова», зерно великой и страшной Смуты – рождаясь вот тут, в самом тихом и далеком от исторических катаклизмов омуте.
Подобное происходит и в зрелой киноповести Угарова «Море. Сосны» (2009), опубликованной в «Новом мире» и поставленной в Центре им. Мейерхольда режиссером Сашей Денисовой. Здесь Угаров (напомню – 1956 года рождения) «вспоминает» о 1960‐х, вернее о 1964‐м. Это ложная память – его «лирический» герой значительно старше автора, и воспоминания эти – о чужой молодости. Как объяснял сам Угаров: «В 1964 году я пошел во второй класс школы № 1 в городе Архангельске. Это было красное кирпичное двухэтажное здание в районе улицы Поморской. Вот, собственно, и все, что я помню (знаю) про 1964 год… А на самом деле – помню многое»[6]. В этой киноповести оттепель превращается в эротическую утопию, причем в буквальном смысле – в счастливый «островной» рай нудистского лагеря, культивирующего сексуальную свободу и, кажется, прячущегося от всего мира с его политикой. Правда, лагерь этот разбит под боком у дачи Хрущева, и государственный переворот, закончивший оттепель в октябре 1964-го, задевает и разрушает и их «остров свободы».
Сексуальность у Угарова вообще становится той зоной, которая обещает бегство из постылой истории, а на самом деле являет ее концентрированную версию. Именно об этом будет и одна из его последних пьес, выполненная в стилистике вербатима «24 плюс» (при участии Максима Курочкина). Здесь тоже разыгрывается попытка либерального, почти утопического решения любовной коллизии – любовь втроем вместо любовного треугольника: «У нас тут построение нового мирового порядка. Локально. Пока на троих. Мы начали с самого трудного – трое вместо двух. И отменили конкурс как явление». Исторический смысл этого эксперимента, а главное его результата, очевиден, хотя и ни в коей мере не педалируется автором.
Где именно начинается у Угарова документ? Существует ли для него разница между Обломовым, Гришкой Отрепьевым, легендами и анекдотами о Ленине и Крупской (в пьесе «Зеленые щеки апреля»), собственными воспоминаниями-фантазиями о людях 1960‐х, рассказами современников (или актерскими импровизациями) на темы, связанные с сексуальностью? Он все превращает в то, что можно, вслед за Георгием Адамовичем, назвать человеческим документом. Правда, Адамович говорил о тяготении литературы к интимной дневниковости, у Угарова же документом становится именно индивидуальный человек, с его психосоматикой, особым строем мысли и чувствования, с его специфическими вроде бы личными травмами, которые при ближайшем рассмотрении оказываются травмами историческими. А уж откуда Угаров извлекает этого человека – из классического романа или собственных воспоминаний, значения, видимо, не имеет.
В интервью 1999 года Угаров говорил о своей работе на телевизионном цикле «Моя семья»: «В редакцию приходит по четыреста писем в день. Я читаю не все, писем сорок (те, что отбирают мои помощницы). У меня чувство, что меня словно подключили к интернету ‹…›. Для меня открылся такой мощный информационный банк, после которого сочинять невозможно. Там подлинные переживания. Они написаны не на компьютере – человек пишет рукой, и такая энергия идет от руки! Видишь, где он волнуется, бросил писать, что-то зачеркнул, плачет. И все просят совета: напишите мне хоть что-то. Я читаю и понимаю, что моей жизни не хватит ответить на вопросы, которые там поставлены. „Почему первый муж меня бросил, второй умер, а сын сидит в тюрьме?“ – спрашивает одна старушка. Как ответить? Я впал в депрессию, а потом подумал: кто вообще сказал, что у человека всегда должно быть равновесие в душе?»[7] Напомню, что печатается это интервью под заголовком «Михаил Угаров: писать пьесы – безнравственно». И хотя не то одновременно, не сразу после этого интервью Угаров еще напишет «Смерть Ильи Ильича», в этом признании уже чувствуется тот вектор, который приведет к Театру. doc.
Во-первых, важность «сырого» материала, жизненных сюжетов, не обработанных литературой. Во-вторых, отказ от попыток гармонизировать этот материал, преодолевать депрессивность – ее нужно не преодолевать, а обнажать. Ею нужно заражать. Почему? Потому что иначе получается «буржуазный театр», очередная фабрика грез, эскапизм вместо социальной трибуны. Иначе получается вранье.
Вот та почва, на которую легли уроки лондонского театра Ройал-Корт, который в июле 1999-го провел шестидневный семинар по новой драме и, прежде всего, по технике драматургии вербатим. Семинаром руководила международный директор театра Элиз Доджсон, и именно ее следует считать крестной матерью российского документального театра. Эффект этого семинара был таков, что уже в декабре 2000-го под водительством Греминой и Угарова был проведен первый российский фестиваль документального театра. А в феврале 2002 года Гремина, Угаров, Ольга Михайлова, Максим Курочкин и другие драматурги открыли Театр. doc в небольшом подвале в Трехпрудном переулке, где он и прожил большую часть своей истории. Этот принципиально «бедный» театр объявил своей программой отказ от вымысла, отказ от развлекательности и эстетический минимализм.
В манифесте Театра. doc заявлялось:
Громоздкие декорации исключены.
Пандусы, помосты, колонны и лестницы исключены.
Музыка как средство режиссерской выразительности (музыка «от театра») исключена…
Музыка допустима в случае ее живого исполнения во время представления.
Танец и/или пластическая миниатюра как средство режиссерской выразительности исключены…
Режиссерские «метафоры» исключены.
Актеры играют только свой возраст.
Актеры играют без грима, если использование грима не является отличительной чертой или частью профессии персонажа[8].
Антитеатр да и только! Угаров даже говорил о том, что в доке актеры не играют, а живут – утопия, напоминающая не только о Гротовском, но и о МХТ: «Театр. doc позиционирует себя как театр, где не играют… Подумаешь, чем удивили. Но значит, есть такая потребность! И очень сильная потребность. Так же и литература нон-фикшн: дневники, мемуары, воспоминания – все идет на „ура“ просто»[9].
Программа и сама установка на театр, не развлекающий зрителя, а исследующий общество, захватывает многих – через Театр. doc проходят, в нем растут и набирают силу лидеры нового поколения драматургов и режиссеров: Александр Родионов, Иван Вырыпаев, Наталья Ворожбит, Максим Курочкин, Вадим Леванов, Виктор Рыжаков, Дмитрий Волкострелов, Александр Вартанов, Руслан Маликов, Владимир Панков, Вячеслав и Михаил Дурненковы, Юрий Клавдиев, Нина Беленицкая, Ольга Дарфи, Екатерина Нарши, Талгат Баталов, Марат Гацалов и многие другие[10].
Правда, постепенно выясняется, что не только жесткие самоограничения, но даже и точное следование правилам вербатима вторичны и легко могут быть принесены в жертву другим задачам. Каким? Во-первых, крайне важным оказался принцип соучастия актеров и режиссеров в сборе документального материала. Спектакль действительно становится результатом социологического исследования, в которое вовлечены все участники представления. Во-вторых, довольно скоро приходит понимание того, что главной задачей Театра. doc является не столько социальная антропология (бездомные, олигархи, модели, политтехнологи, ТВ-продюсеры и т. п.), сколько политика. Особенно потому, что сюжеты, первоначально имевшие социологический интерес, – например, геи и гомофобия – тема одного из ранних спектаклей театра – становятся линией политической конфронтации и, соответственно, политических преследований.
Поначалу Гремина и Угаров сами документальных пьес не пишут – Угаров их ставит, а Гремина осуществляет общее руководство этим новаторски устроенным театром. Но в 2005‐м Гремина напишет, а Угаров поставит пьесу «Сентябрь. doc», посвященную интернет-реакциям российского общества, не исключая и кавказские источники, на Бесланскую трагедию. Это был не первый политический док – до или одновременно в Театре. doc выходили «Погружение» Екатерины Нарши (вербатим на основе интервью с женщинами, чьи близкие погибли на подлодке «Курск»), «Трезвый PR» О. Дарфи (на основе интервью с политтехнологами), «Норд-Ост: сороковой день» Г. Заславского (вербатим с жертвами теракта на Дубровке). Но именно «Сентябрь. doc» окончательно определил роль Театра. doc как новой политической сцены. В 2018‐м Гремина скажет: «Сейчас, в том числе благодаря тому, что мы работаем 16 лет, в России появился абсолютно разный театр: поисковый, экспериментальный, документальный. Его можно встретить в самых дальних городах. Единственное, что вы увидите только в Театре. doc, – это открытое политическое высказывание. Я, например, считаю, что сейчас не время эзопова языка, сейчас надо называть вещи своими именами и обсуждать их с публикой»[11].
Как вспоминала критик Алена Солнцева: «Первый тревожный звонок был, кажется, после спектакля „Сентябрь. doc“, собранного по кавказским чатам. Тогда стало понятно, что реальность – самая страшная шутка, ее никто не любит. Лена возмущалась: „Одни начали говорить нам, что это ваххабитский спектакль, другие – что пропутинский. Хотя на самом деле мы проводили исследование ада в голове современного человека, когда он одновременно может выступать за права человека и беспокоиться, что много чурок ходит по Москве“»[12]. Гремина на всех обсуждениях настаивала на «ноль-позиции» – на том, что в спектакле «не было никакой оценки… Это был очень тяжелый спектакль, он дико всех раздражал, и это как раз потому, что мы никакой оценки не давали»[13].
Думается, Гремина не совсем точно формулировала, говоря об отсутствии оценки, поскольку слова, приведенные Солнцевой, как раз и выражают эту самую оценку: «ад в голове современного человека…». Другое дело, что театр отказывался принимать сторону кавказских или «нормальных», то есть массовых русских националистов, и, более того, вызывал у зрителя отторжение и от тех блогеров, кто мысленно отождествлял себя с террористами, и от тех, кто проецировал на себя позицию жертвы террора, видя себя потенциальным заложником. Спектакль явно демонстрировал сходство между этими, агрессивно несовместимыми позициями – и те и другие говорили на языке насилия, и в этом смысле зеркально отражали друг друга. В прославлении шахидов звучало эхо советской мифологии ВОВ, а в блогах, направленных против кавказцев, – яростно-откровенный расизм. Впрочем, расизма хватало и у противоположной стороны. Но в том-то и состояло важнейшее открытие этой пьесы. Там, где даже записные либералы видели «войну цивилизаций», «Сентябрь. doc» обнаружил полный консенсус, основанный на ненависти и насилии, когда одна часть общества готова унижать и убивать другую и, более того, видит в этом свой священный долг. И это состояние общества, этот ад, который вставал перед глазами зрителей из монтажа непридуманных интернетовских публикаций, действительно был неприемлем для культурного, а особенно для политического истеблишмента России второго путинского срока.
В последующих доках, написанных Греминой, – в пьесе «Час восемнадцать» (2010), посвященной обстоятельствам смерти адвоката Сергея Магнитского, в «Двое в твоем доме» (2011) о пытке домашним арестом белорусского поэта и кандидата в президенты Владимира Некляева, в «Помолвке» (2016) о провокации против украинского кинорежиссера Олега Сенцова, в результате которой он был осужден на 20-летнее заключение, совершенно очевидно, на чьей стороне симпатии, а на чьей антипатии драматурга и актеров. Критики не преминули упрекнуть Гремину в утрате пресловутой «ноль-позиции». Но во-первых, то, что Гремина называла «ноль-позицией», касается отказа от идеологической предвзятости при сборе материала, а вовсе не означает отсутствия оценок в «конечном продукте», в самом спектакле. Все-таки документальный спектакль и честная журналистика – это не одно и то же. У спектакля другая задача – заставить почувствовать боль и ужас, вызываемые насилием – прямым или косвенным, неважно. Причем это, как правило, та боль, которую общество не замечает или не хочет замечать.
Во-вторых, в отличие от «Сентября. doc», все эти пьесы посвящены противостоянию конкретных людей и системы, власти, представляемой тоже вполне конкретными людьми. Но Гремина отказывается «входить в положение» последних именно потому, что они передали свою свободу выбора системе, согласившись быть ее орудием насилия и даже добавляя кое-что от себя, по инерции, по логике бытовой войны всех со всеми.
Гремина так объясняла свой «отказ» от «ноль-позиции»: «Когда вы собираете документальный материал, вы в любом случае будете предвзяты, потому что на вас влияет ваш опыт, пол, интересы. Но, насколько вы можете это контролировать, вы должны расширить свои рамки и не идти собирать материал с готовой концепцией. Я всегда старалась, чтобы мое поле зрения, мой видоискатель были как можно шире. „Час восемнадцать“ был моим первым знакомством с тем, что происходит с людьми, которые сидят в СИЗО. С тем, насколько они бесправны, насколько их могут прессовать плохими условиями, неоказанием медицинской помощи и т. д. Мое чувство справедливости было потрясено, и ноль-позиция мне изменила, потому что трудно ассоциировать себя с человеком, который пытает и бьет»[14].
В «Часе восемнадцать» многих шокировал финал, он же кульминация пьесы, когда судье, отказавшему умирающему Магнитскому в стакане горячей воды, на посмертном суде уже над ним самим, в ответ на его просьбу «налить кипяточку» льют обжигающую воду на голые руки. Можно увидеть в этом жесте переход театра на тот же язык нормализованного насилия, который убивает на наших глазах главного героя. Но, думается, здесь происходит нечто иное. Не возмездие, не казнь. Зритель в этот момент должен вместе с судьей закричать от боли. И если боль этого негодяя вызывает такое сострадание, то боль замученного этим судьей, этими врачами, этими охранниками ни в чем не виновного Магнитского – она какова, где ее «означаемое»? Его нет и быть не может. Эта боль находится за гранью выразимого, за пределами любого языка.
Причем показательно, что в этих доках – Гремина ни в коей мере не отказывается от приемов театральности. «Час восемнадцать» прошит цитатами из «Гамлета», взятыми из реального дневника Магнитского, да и сама ситуация посмертного суда над убийцами предельно театральна. «Двое в твоем доме» в неожиданном контексте возрождает ситуации поствампиловской драмы – только вместо зловредных соседей по коммуналке или назойливых родственников здесь действуют два кагэбэшника, поселившиеся в квартире рядом с арестованным поэтом и его женой: власть вторгается в их жизнь на уровне житейской клетчатки, с пердением в туалете и грязью на кухне. А вот что писал о пьесе Греминой «67/871», основанной на письмах и дневниках из блокадного Ленинграда, постановщик пьесы Данила Корогодский: «Каким-то неведомым мне образом она [Гремина] превратила пачку документальных свидетельств очевидцев страшной трагедии в словесную ораторию, некую поэтическую структуру, которая действовала на меня не просто через содержание, но гораздо глубже, через подводные ритмы и композиционные структуры текста. При этом она не добавила к документам ни одного слова. Чертовщина какая-то!»[15]
О проекте
О подписке