5
Через две недели сыграли свадьбу. А скоро Степан забеспокоился: надо было определяться с работой. Душой он тянулся к трассовикам: там все знакомо, привычно, там он будет как рыба в воде, да и заработки – есть, что в карман положить. Но с другой стороны – впервые заглядывал вперед, – с другой стороны, получалось так: сделают трассовики свое дело, смотают удочки и – на новое место. А ему куда? Поддергивать штаны и следом? Нет, не хотел он никуда ехать, вообще не желал больше трогаться с места. Оставалось одно – идти охотником в зверопромхоз. Но тогда придется начинать с самого начала…
Никифор Петрович, когда они об этом разговорились, сразу успокоил:
– Не велика наука. Освоишь. На первый сезон сам с тобой в тайгу вылезу. И обскажу, и покажу – честь по чести. Давай устраивайся.
Утром Степан проснулся раньше всех в доме и долго глядел на темное окно, еще не озаренное утренним светом, напряженно прислушивался к тишине спящего дома, к легкому дыханию Лизы и, наконец, сообразил: волнуется, потому что определяется на долгую, может быть, на пожизненную стоянку. Вот в этой деревне, вот в этом доме, вот с этими людьми, ставшими ему родными.
Сумерки просеивались и редели. Под густой шапкой тумана, невидная, текла река, отдавая прохладному воздуху свою влагу, сырой запах рыбы, весел и лодок. Мир до краев был наполнен спокойствием и нерастраченной, нетронутой еще силой. Степан растворился в нем. И такая радость обнимала его в чистый предутренний час, что он не удержался, сбежал с крыльца и запрыгал, ощущая босыми ногами влажную мягкость росной травы.
Никифор Петрович, провожая его в контору, наставлял:
– Я с Коптюгиным, директором нашим, толковал, он знает. Ты шибко его не слушай, тары-бары разведет до самого вечера. А то еще про медведей начнет рассказывать. Он у нас тут каждо лето их по берегу прутом гонят. Сочиняй бумагу, пусть подписыват, и шабаш. А остальное мы уж сами с усами.
Красный, распаренный Коптюгин сидел за столом, упираясь крутым животиком в ребро столешницы, размахивал толстыми руками и быстро, не умолкая как радио, говорил. В кабинете он был не один. Спиной к дверям, широко расставив на столешнице локти, грузно и основательно сидел рослый, черноволосый мужик. Тяжело, так что пискнул стул, мужик повернулся на стук двери, и Степан узнал Пережогина. Пережогин был босой. Перехватив удивленный взгляд Степана, он широко улыбнулся, показывая в провале черной бороды ровные плитки крупных и крепких зубов.
– Ты на меня, кадр, не гляди. Начальник не пропился, начальник романтику героических будней месит. Залез в болото в сапогах, а вылез – вот…
Пережогин высоко задрал измазанные в грязи ноги и гулко расхохотался. Степан не удержался и рассмеялся вместе с ним.
– А вот у нас в прошлом году случай был, тоже на болоте… – заторопился Коптюгин, но Пережогин махнул широкой, как плаха, ладонью и оборвал его:
– Про случай, Коптюгин, потом. Ты мне скажи – толково и внятно – да или нет?
Коптюгин замялся, сильнее навалился тугим животиком на ребро столешницы, поерзал на стуле и зачем-то стал открывать нижний ящик стола.
– Ты, брат, не финти. Да или нет? – напирал Пережогин.
– Я тогда выйду, – догадался Степан.
– Ага, выйди, выйди, голубчик. – Коптюгин просительно глянул на Пережогина.
– Да ладно… – махнул тот рукой.
Степан вышел. Из-за двери коптюгинского кабинета доносились до него лишь невнятные голоса. Бубнили долго, наконец дверь распахнулась, и босой, улыбающийся Пережогин вышел в коридорчик. Захлопнул за собой дверь, толкнул Степана крепким, литым плечом и отрывисто спросил:
– Когда ко мне на работу? Кадры вот так нужны! – провел ребром ладони по горлу.
Степан, не скрывая, в открытую любовался стоящим перед ним Пережогиным: мощной фигурой, широко расставленными босыми ногами, уверенными и простецкими ухватками. Он немало повидал северных начальников, побывал с ними в разных переделках и знал – вот с таким можно хоть в огонь, хоть в воду. Но знал сейчас и другое – ему нужно остаться, неторопливо оглядеться вокруг. Слишком долго жил не оглядываясь. Развел руками:
– Не могу. Как у нас один бич говорил – пловец из бурного моря испросился в теплую ванну. Семейные обстоятельства…
Прищуренные глаза Пережогина заискрились недоверчивой насмешкой.
– А тапки домашние купил?
– С первой зарплаты.
– Ладно, надумаешь – приходи.
Пережогин еще раз толкнул его плечом и вышел из конторы, крепко и увесисто ставя на деревянные половицы широкие ступни грязных ног. Степан с уважением глянул ему вслед и открыл дверь коптюгинского кабинета. Коптюгин покраснел и вспотел еще сильнее, ерзал на стуле, держал в руках какую-то бумажку и тихонько пристанывал:
– Разбойник! Чистый разбойник! Средь бела дня!
Увидел Степана и спрятал бумажку в стол. Мятым носовым платком вытер круглое лицо, тяжко, как старый мерин, вздохнул и подвинул авторучку, бумагу.
– Пиши заявление. У нас для полного счету как раз двух человек не хватает. Все время какая-нибудь нехватка. То, се, пято, десято, а загривок один, – пошлепал себя по мясистой шее, – и все по нему колотят. Написал? Давай сюда. Трудовую принес? Посмотрим. Так, богато, богато. Деньги лопатой, наверно, греб?
Степан с интересом наблюдал за Коптюгиным. Тот менялся прямо на глазах. Пот вытер, краска с лица сошла, и Коптюгин разом ожил, повеселел, по-свойски подмигивал левым глазом и говорил со Степаном как со старым знакомым, говорил, словно из полного ведра лил воду.
– Чего у нас не жить? Река, тайга, красота. Завидую охотникам: умотали в тайгу – и ни забот, ни хлопот, а тут крутишься, как заяц с кирпичами. Начальство днем и ночью теребит, а на ласку скупые. Правда, был у меня один случай, вот послушай, был, ласково обращались. Да ты подожди, подожди, и с участком решим, и с оружием. Такая история. Встала у нас посреди зимы пекарня – хоть плачь. Туда, сюда – не можем наладить, а в Москве как раз съезд идет. Народ-то нынче грамотный. Отчакали телеграмму, прямо на съезд, так, мол, и так, сидим, советские люди, без хлеба. И что ты думаешь, присылают за мной из области вертолет, прямо вот тут под окошком сел. С отчетом в облпотребсоюз соберешься – так хоть на палочке верхом, а тут, как члену правительства, борт подали. Прилетаем в город. Черная «Волга» ждет, везут в гостиницу. Телевизор, белые простынки, утром опять на «Волгу» и в обком на бюро. Как там влили, думал, кондратий хватит. Пронесло, поехал со строгачом да с последним предупрежденьем – чтоб через три дня пекарня работала. Снова на «Волгу», на вертолет и прямо в Шариху. Чуешь? И начальство ласковым бывает. Так-так… На чем, значит, мы остановились? – Не переставая подмигивать, Коптюгин побарабанил короткими, словно обрубленными, пальцами по столу и свернул разговор: – Ну, участок тебе за Егорьевским урманом, тесть знает, приказ напишем, оружие получишь, как говорится, вперед и без претензий. Ну!
Он бодренько поднялся и протянул Степану потную и пухленькую, как оладушка в масле, ладонь.
«Кажется, ничего мужик, не Пережогин, конечно, но ничего», – думал Степан, довольный, что все так быстро уладилось и что он окончательно, твердо определился.
Степан и предположить не мог, выходя в это утро из конторы, что пройдет немного времени, каких-то два года, и Пережогин с Коптюгиным станут ему врагами, а жизнь по новой завернет на крутом повороте: его вышибут с работы, обложат, как волка на облаве, и ничего ему не останется, кроме одного – снова срываться и снова искать твердый островок. Он вспомнит о родной деревне и бросится туда, словно в последнее свое прибежище. Оставит в Шарихе Лизу, сына Ваську, твердо пообещав, что заберет их, как только устроится на новом месте, и опять отправится в дорогу, даже смутно не угадывая, куда она в этот раз заведет.
Глава вторая
1
Поезд имел свое название, свой номер, но пассажиры упорно называли его «пятьсот-веселым». Собран он был из обшарпанных, разномастных вагонов, на ходу по-старчески кряхтел и дрожал, а тормозил едва ли не у каждого телеграфного столба. Ездила в нем сельская публика, добираясь до глубинных райцентров и маленьких станций, везла с собой кули и узлы городских покупок, которыми были забиты ящики под сиденьями и верхние полки. Чай в «пятьсот-веселом» никогда не подавали, вода всегда была теплой и невкусной, отдавала запахом туалета. Зная это, пассажиры запасались в городе лимонадом, молоком, пивом и, едва только поезд отходил от главного вокзала, начинали трапезничать.
В рюкзаке Степана было пусто, и он отвернулся к окну, мимо которого неспешно проплывали, исчезая за краем исцарапанной рамы, городские девятиэтажки. Проплыл распростертый над рекой мост, набережная с гуляющим на ней народом, игрушечное здание речного вокзала, пошли улицы деревянных домов, похожие на деревенские, и вот уже во всю ширь, насколько хватало глаз, раскатились до самого горизонта поля с редкими березовыми колками.
Поезд был прежним, прежними были места, по которым он шел, и Степан невольно прикрыл глаза, пытаясь и самого себя тоже представить прежним – зеленым гэпэтэушником. Летняя практика еще не началась, и их, будущих сварщиков, отпустили на несколько дней по домам. До дома, до матери, оставались всего одна ночь и одно утро. Доедет на «пятьсот-веселом» до райцентра, потом автобусом до деревни, а там пять минут ходу от остановки у клуба до переулка – и он вскочит, минуя все ступеньки, на крыльцо, распахнет дверь, и, увидев его, мать радостно ахнет…
Степан вздохнул и открыл глаза. Поздно ему – тертому и битому мужику – играть в сказки. Матери нет, дом, наверное, заколочен, а деревня давно забыла, что он когда-то в ней жил. И позади, если оглянуться, тоже не было теперь устойчивой пристани. Как пешеход в старом школьном задачнике, находился он между двумя пунктами, с одной лишь разницей: там конечный путь и время можно было высчитать, Степану же на своем пути даже и завтрашний день нельзя загадывать.
Мягкая рука легла на плечо, и он вздрогнул от неожиданности, вскинулся. Перед ним стоял незнакомый мужик с густой каштановой бородой и с длинными, тоже каштановыми волосами, вьющимися до плеч. Простенькая рубаха была чистой и немятой, на стареньких, застиранных брюках до остроты лезвия наглажены стрелки. Веяло от мужика скромностью и тихостью.
– Степан? Не узнаешь? Ну что ты…
Голос звучал ровно, в глазах плескался мягкий огонек. Да кто же это? Хотя, стоп… Огонек был знакомым. Неужели…
– Саня? – выговорил неуверенно, боясь ошибиться.
– Признал. Здравствуй, земляк. Можно, я тут устроюсь?
Разделенные откидным столиком, они долго разглядывали друг друга, путаясь, торопливо высчитывали – когда же в последний раз виделись? Выходило, что лет восемь-девять назад, когда Степан приезжал в свой первый отпуск с Севера, и они вот так же случайно столкнулись на вокзале, бывшие однокашники, родом из одной приобской деревни со странным и сладким названием Малинная. Но, черт возьми, да Саня ли это? Заволосател, сидит смирно, как в гостях, и тихо улыбается. Только огонек остался в глазах прежним, но и тот наполовину слинял и поблек. Где прежний Саня Гусь? Его нет. Сидит напротив совершенно чужой мужик.
– Тебя, Саня, не признаешь…
– Что делать, Степа, жизнь идет, меняется, мы в ней тоже меняемся. В Малинную едешь? Надолго?
– Да, наверное, насовсем. На житье. Слушай, а космы-то зачем? Под этих – как их? – под хиппи, что ли?
Александр огладил бороду и снова положил ладонь на плечо Степану. Лицо его было благостным и спокойным, даже тени удивления от нечаянной встречи не проскальзывало на нем. Будто заранее знал Александр, что встретит сегодня бывшего однокашника. Тихая улыбка жила на лице постоянно и не гасла даже на короткое время.
– Я же говорю, Степа, жизнь изменилась, и мы другие. А про жизнь разве расскажешь коротко? Про жизнь на бегу говорить нельзя. Знаешь, кто в восьмом вагоне едет? Николай Игошин. На вокзале встретил. Видишь, как судьба собирает, время, видно, пришло. Пойдем? Правда, он теперь начальник, заместитель председателя райисполкома.
– Да хоть самого министра! Пошли, пошли…
Степан первым двинулся по узкому проходу, ухватываясь за теплые железные поручни. В восьмом вагоне, в первом же купе, он увидел знакомое лицо. Оно почти не изменилось: по-прежнему круто оттопыренное ухо, маленький, картовочкой, нос и крутая розовая щека. Точно, сидел у окна Николай Игошин, и лицо его, как живой портрет в раме, неслось на уровне тополей, растянувшихся зеленой лентой вдоль линии. Николай обернулся на стук двери, сморщил носик и долго ошалело хлопал глазами.
– Откуда? Каким ветром? Да вы садитесь. Саня, проходи, садись. Надо же! Вот так встреча! Домой? Это сколько мы не виделись?
Говорили, перебивая друг друга, торопились, словно боялись, что им помешают и не дадут сказать всего, что хотелось выпалить сразу. Прошлое, которым они были связаны, держало их и сейчас, и они, обрадованные встречей, даже не заметили поначалу, какими стали разными, как далеко жизнь развела их друг от друга.
А «пятьсот-веселый» тащился, не поторапливаясь, вдоль лесополос, тормозил возле всех станций и полустанков, какие попадались на пути, кряхтел на стыках, испуганно сбавлял скорость, когда мимо, со свистом и грохотом, проносились поезда дальнего следования. Он был старым, изношенным, и торопиться ему было некуда. Лениво проползали мимо станционные здания, окрашенные в два цвета – зеленый и желтый, лозунги на откосах, выложенные из беленого кирпича, железнодорожные переезды с очередями машин у полосатых шлагбаумов, тополя вдоль линии и дальше, за тополями, то зеленый ковер оживших озимей, то еще не засеянные квадраты черной пашни. Все в округе, по которой полз поезд, было знакомым, прежним. И первый вагон, который прицепили сразу за тепловозом и который казался старей и обшарпанней своих собратьев, тоже был прежним. Год его выпуска, что значился на металлических табличках, давно и густо замазали краской во время ремонтов, и служил он теперь как бы без возраста. Вагон многое помнил, и многое хранил из пережитого, хранил и память об однокашниках, встретившихся сегодня так неожиданно. Во втором купе, на внутренней стороне нижней полки, если ее поднять, и сейчас без труда можно было разглядеть крупные буквы: «СГ, СБ, КИ, ЛИ, СШ». Вырезанные августовской ночью пятнадцать лет назад, буквы хорошо сохранились и обозначали: Саня Гусельников, Степка Берестов, Колька Игошин, Лидка Иванова и Серега Шатохин. Ребята тогда только что закончили восьмилетку, было им по пятнадцать лет, и поезд увозил их в новую, городскую жизнь, а они, полные ожидания этой жизни, были шумными и говорливыми. Еще бы! Ехали в город, который из деревни казался до невозможности заманчивым. Он сиял, как вечный праздник. Оттуда приезжали ребята постарше, в модных тогда расклешенных брюках, в пиджаках без воротников, привозили тоненькие, гибкие пластинки красного и синего цвета, эти пластинки крутили на танцах, и они звучали, как отголосок той жизни, в которую хотелось немедленно прорваться. И чем ярче представлялась та жизнь, тем серее казалась деревня и все, что в ней было. И вот – сбывается. Они гомонили, смеялись над каждым пустяком, а пассажиры раздраженно шикали на них и строжились. Ребята замолкали, вдруг ни с того ни с сего кто-то внезапно прыскал, и все начинали без удержу хохотать, как хохочут только в пятнадцать лет. Лидка с Серегой, как это тогда называлось, дружили, они то и дело выходили в тамбур и подолгу там целовались. Степан, Колька и Саня делали вид, что ничего не замечают, продолжали куролесить, и каждый втихомолку завидовал Сереге. Они еще ни с кем не дружили и надеялись на город, слышали, что девчонок там пруд пруди и все они доступнее деревенских. Ехали и ехали. Когда уж слишком расшумелись, пришла пожилая проводница, громко их отчитала и пригрозила высадить, если не утихомирятся.
Пришлось замолчать. Была уже глубокая ночь, но укладываться никто не думал. Колька взял свою гитару, обклеенную красотками из журналов и с грифом, перемотанным синей изолентой, потрогал струны, настраивая, и негромко запел модную тогда песню:
Бродит одиноко под небом
Одиннадцатый мой маршрут.
Путь его конечный неведом,
И на конце не ждут…
Стояла над землей, до самого неба, темная ночь; спелый, вызревший август лежал на полях, которые приготовились к жатве, и вдалеке, над темной, едва различимой полосой леса, вспыхивали и гасли, как искры, последние зарницы, предвещая скорую осень.
До мечты не ходят трамваи,
Не в силах мне помочь метро,
Между звезд проходит кривая
Маршрута моего…
То ли от песни, то ли от вспыхивающих и гаснущих зарниц, то ли от предстоящего скорого расставания, то ли от внезапной тревоги перед новой жизнью, которая начнется уже завтра, а может быть, от всего вместе, им загрустилось и стало немного не по себе. Колька продолжал петь, но ему никто не подтягивал.
А «пятьсот-веселый» постукивал и постукивал на стыках рельсов, он, как и жизнь, насовсем остановиться не мог. В вагоне было темно, лишь подслеповато мигал верхний свет, пахло потом, кто-то оглушительно храпел, и настойчиво, тонко звякали на соседнем столике пустые бутылки.
Первым очнулся и встрепенулся, как воробей на ветке, Саня Гусельников. Сидеть и молчать – не для него. Долго ли дело найти! Вскочил, крутнулся на одном месте, согнал Лидку с Серегой с нижней полки, поднял ее, засопел от старательности и перочинным ножиком стал вырезать: С Г…
– А что! – не отрываясь от работы, подзадоривал он себя и товарищей. – Вот лет через десять поедем и найдем. Глянем – з-зима морозная! – наше.
И вот они ехали втроем (ровно через пятнадцать лет), и никто из них, даже сам Александр, про буквы не вспомнил. Он слушал Степана с Николаем, говоривших без умолку, улыбался, как улыбаются, глядя на детей, и все отворачивался к окну. За окном начинало темнеть, и высокие, разлапистые опоры электропередачи, снизу затушеванные сумерками, верхушками своими плыли на фоне неба, бледно-розового от затухающего, исходящего на нет заката. И как закат, угасал в глазах Александра синий огонек, глаза становились печальней и тише.
– А ты знаешь, – рассказывал Николай, – у Лидки с Серегой уже трое пацанов, как ступеньки. Сереге не повезло крупно. Вернулся из Афгана, он же прапорщиком служил, обе ноги чуть повыше колен – начисто… Так вот, Степа…
– Где они теперь?