Он не ошибся. Своего обычая – отлеживаться в первый день – Пережогин и Шнырь не нарушили. Они лежали в спальниках и курили. Стояла на столе початая бутылка спирта, сковорода с разогретой тушенкой и маленький переносной магнитофон, включенный на полную катушку. Громкая, ором орущая музыка заполняла избушку до отказа, давила на уши. Степан снял патронташ, скинул куртку и молча прошел к столу. Пережогин предложил принять для сугреву, но он ему не ответил. Отодвинул в сторону початую бутылку спирта, рассеянно ткнул ложкой в теплую еще тушенку на сковороде и поморщился – еда не лезла в горло. В груди что-то отстало и растворилось. Раньше там было нечто ощутимое, цельное, что могло болеть, ныть, пугаться, но вот оно исчезло, и Степан окончательно решил, что задуманное – кровь из носу! – он выполнит.
Шнырь травил байки, Пережогин его слушал и похохатывал. К Степану они не вязались, видно, ждали, когда тот сам отойдет. Он к ним тоже не лез. Сидел, подперев лохматую голову тяжелыми кулаками, и угрюмо смотрел на грязную столешницу. А музыка, непонятная и чужая, придуманная за тридевять земель, продолжала орать и визжать в тесной избушке. Внезапно оборвалась, из магнитофона послышались треск и шорох, невнятный голос что-то неразборчиво пробурчал, и все стихло. Показалось, что даже легче стало дышать.
– Шнырь! – подал голос Пережогин. – Поменяй пластинку. Зеленую кассету поставь, пусть душа распрямится.
Шнырь вылез из спальника, подрагивая тощими плечами под тоненьким свитерком, поменял кассету, почесал реденькие засаленные волосы и выскочил из избушки, не забыв объяснить, что потребовалось по малой нужде. Степан глянул ему вслед и с нарастающей злостью представил: Шнырь не отойдет и трех шагов, раскорячится и будет пятнать притоптанный снег, ежась в тонком свитерке от мороза и снега. Ну что за люди – десять шагов лень сделать! И в своем поселке так же – вокруг домиков-бочек снег вечно в желтых разводах, а весной, когда оттает, запах вокруг стоит, как в вокзальном туалете. Единым днем человеки живут, до запаха ли тут! Степан поугрюмел еще больше, крепче подпер голову кулаками. Его наполняла злость, и он боялся, что она вырвется раньше времени, тогда ему не выполнить задуманного, что пришло в голову так просто и неожиданно.
Тишину, установившуюся в избушке, снова прорезала музыка. Загудела равномерно и тупо, то и дело разрываемая неожиданным звуком гитарной струны, похожим на полет пули. Бу-бу-бу, пи-и-у! Бу-бу-бу, пи-и-у! Степан вздрогнул. Опять эта металлическая, вбиваемая в уши музыка, впервые услышанная на теплоходе, когда они плыли с Лизой в Шариху. Потом он не раз слышал ее во время наездов Пережогина, и она всегда его пугала, как пугает человека мощная, железная сила, с которой он сам совладать не может. Музыка продолжала стучать и стрелять. Степан закрыл глаза. Беспомощность перед железной силой он уже испытывал, переживал ее. В последний раз нынешней осенью, еще до снега, когда случайно оказался на берегу реки, откуда трассовики, разгрузив баржи, в авральном порядке вывозили трубы. Тяжелые, рычащие КрАЗы, отплевываясь черным и вонючим дымом от сгоревшей солярки, перемешивали колесами грязь в низине и делали большой крюк, огибая широкую ленту молодого кедрача. К обеду дорогу размочалило до желтой жижи. Две тяжелые машины с длинными черными трубами на прицепах, оглашая округу утробным ревом, беспомощно дергались взад-вперед и, наконец, встали, тесно приткнувшись друг к другу. Шоферы вылезли на подножки, по-матерному ругались и боялись спуститься вниз – желтая жижа была выше колена, утонешь, и сапоги не вытащить. Стало ясно, что своим ходом машины не выберутся и что дорогу они закупорили, как бутылку пробкой. Пригнали «катерпиллер». Железная махина, выкрашенная в ярко-желтый цыплячий цвет, с широкими, блестящими гусеницами, которые продавливали землю и заставляли ее вздрагивать, остановилась недалеко от дороги, словно раздумывала – с какой стороны удобней подобраться к увязнувшим машинам. И тут, словно он вырос из-под земли, появился Пережогин. Глянул на машины, на размоченную дорогу, остервенело плюнул себе под ноги и ловким, развалистым шагом подошел к «катерпиллеру», одним махом вскинул по лесенке свое крупное тело в кабину.
Степан стоял в отдалении, и о чем у Пережогина был разговор с трактористом, он не слышал, но все, что происходило в кабине, видел отлично. Пережогин что-то кричал и резкими, короткими взмахами руки показывал на кедрач. Тракторист, молодой усатый парень, тоже что-то кричал и несогласно мотал головой. Тогда Пережогин распахнул дверцу и тем же резким, коротким взмахом руки показал вниз, на землю. Парень по-прежнему мотал головой, но Пережогин сгреб его за плечо ручищей и вытолкал из кабины. Спрыгнув на землю, парень потерянно оглянулся и побрел, будто пришибленный, прочь. Желтая махина взревела, наискось пересекла непроезжую дорогу, перекрасила белые, блестящие гусеницы в серо-грязный цвет и вломилась, не сбавляя хода, в молодой кедрач. Еще не окрепшие деревца успевали только взмахнуть верхушками и тут же опрокидывались наземь, а тяжелые гусеницы размалывали их, разжулькивали, щепили и пробивали в плотном теле кедрача огромную зияющую прореху. Время от времени «катерпиллер» останавливался, давал задний ход, еще раз утюжил уже пройденное расстояние и опять вламывался в живую плоть деревьев. Слышались треск и гул.
Тракторист, шоферы, все, кто оказался в эту минуту поблизости, молча, будто завороженные, смотрели, как топчется в кедраче воняющий и ревущий комок железа, выкрашенный в такой безобидный и даже приятный цвет. Прореха тянулась за ним дальше и дальше, похожая на дорогу в пустоту.
Дело было сделано скоро. «Катерпиллер» проутюжил просеку от начала до конца, снова выбрался к дороге, и из кабины, растопырив руки, тяжело спрыгнул красный, разгоряченный Пережогин. Глаза у него диковато поблескивали, как у пьяного, шальная улыбка чуть раздвигала растрепанную бороду и показывала крепкие плитки зубов – казалось, что Пережогин собирается кого-то укусить.
Он и на охоте, как заметил Степан, был точно таким же: с диковато-ошалелым посверком глаз и с неудержимым напором, ломающим всякие перегородки. Казалось, что он и жил в пьяном угаре, не просыпаясь и не трезвея.
Не давая никому опомниться, Пережогин снова цапнул тракториста за плечо, подтолкнул его к лесенке в кабину, а сам бросился разматывать трос. Размотал и потащил к машинам, проваливаясь в грязи чуть не по пояс. Шоферов будто сдунуло с подножек, и они кинулись помогать начальнику. Тросы зацепили, «катерпиллер» рявкнул, и КрАЗы, придавленные грузом, задним ходом, один за другим, медленно стали выбираться из гиблой низины. Выбрались, постояли, как минуту-другую стоят на распутье люди, круто взяли вправо и поползли сначала к пробитой просеке, а потом и по ней, окончательно разминая, смешивая с землей еще недавно стройные и веселые кедры.
К Пережогину подходили люди, что-то говорили ему, но он лишь отмахивался резкими движениями сильной, широкой руки, никого не слушал и отрывисто бросал:
– Я здесь хозяин! Ясно?! Я за все отвечаю! Головой! Я!
Он повторил это несколько раз, развернулся и, не оглядываясь, направился в поселок. Казалось, что земля прогибается под его знаменитыми яловыми сапогами с железными подковками на каблуках.
И еще…
…Прищурив глубоко посаженные глаза так, что остались узкие, будто прорезанные, щелки, сунув в рот кусок черной бороды, Пережогин подался вперед, положил на согнутую руку ложе старого карабина и замер, не мигая и, казалось, не дыша.
Лоси лежали в осиннике на краю лога. Едва заметный, сизый парок поднимался над ними, доходил до нижних веток и таял, безмолвно растворяясь в нахолодалом воздухе. Вдруг один из лосей выпрямил шею и вскинул голову. Уши у него стояли торчком. Настороженно потянул морду вправо, и тут грохнул выстрел – стреляли издалека, с левого конца лога, и больше для испуга, чтобы выгнать лосей на поляну, на карабин Пережогина. Звери вскочили, мгновенно выросли и показались огромно большими. Это были две самки, одинаково стройные, поджарые, и матерый самец, тот самый, который первым учуял беду. В один прыжок вымахнул он из своего лежбища и рванул по поляне. Самки, держась друг друга, ноздря в ноздрю, кинулись следом, густо взметывая сыпучий снег. Не видя засады, самец стремительно выстилался навстречу выстрелу. Мускулы на его широкой груди ходили, как машинные поршни. Густой белый след вился за ним.
Осторожно, чтобы не выказать себя раньше времени, Пережогин поднял карабин и плотно придавил приклад к плечу. Рука у него была твердая – мушка не шевелилась. Отрывистым шепотом бросил Степану:
– Все – мои…
Ударил карабин тягуче и звучно. Пустая гильза ткнулась Степану в колено и с шипением упала на снег. Поймав пулю, самец дернулся со всего маху вбок и тяжело ударился об землю, переваливаясь и задирая вверх негнущиеся задние ноги. Самки шарахнулись от него вправо и влево. Выстрел. Лосиха справа подпрыгнула и обрушилась вниз. Выстрел. Лосиха слева перевалилась через голову и послушно легла.
– Ай-я-я! А-а-а! – крик шел изнутри, словно кричал полузадушенный. Пережогин перекидывал из руки в руку карабин, выпрямлялся во весь свой рост, оскаливался, и у него сдавленно вырывалось из горла: – Ай-я-я! А-а-а!
Бросил карабин на снег и, вскидывая ноги в унтах, проваливаясь, побежал, не переставая приглушенно кричать. Ухватил за рога самца, уже успевшего подплыть кровью, и вздернул ему голову. От резкого движения кровь из простреленной груди пошла сильней и гуще, с глухим хлюпаньем. Подержав, бросил, в простреле хрюкнуло, и кровь засочилась медленней.
Притащили нарты. Пережогин выдернул из них топор и скомандовал:
– Подержи. Рога хочу взять на сувенир.
Степан думал, что он отшибет рога у основания, но Пережогин вырубал их вместе с куском черепа. Вскидывал топор с блестящим лезвием, хакал и с силой бросал вниз. Сталь со скрежетом врубалась в толстую лобную кость, крошила ее. Из пробитых дыр выбрызгивали серые комочки мозгов. После каждого удара в черненой ноздре лося надувался и лопался прозрачный пузырь. Когда он надувался, на нем успевали изогнуто отразиться деревья, небо и вскинутый над головой топор. На оскаленном лице Пережогина было все то же выражение азартной радости. Он с хрустом выломал рога с кровяным куском черепа и высоко поднял их. Темно-бурые капли падали ему на бороду…
Был там Степан? Был. Видел? Видел. И молчал, как рыба, потому что приходилось видеть за годы работы на северах еще и не такое…
…В деревянном аэропорту, где приземлился вертолет, и где вся братва, завершившая полевой сезон, сразу же обосновалась в тесном буфетишке, пассажиров не было, и лишь ходила между обшарпанных, изрезанных скамеек молодая еще бабенка и стригла игривыми глазками. Ее сразу зазвали в буфетишко, усадили на пустой фанерный ящик из-под печенья и взялись наперебой угощать. Бабенка не отказывалась, пила лихо, и глаза ее быстро соловели. Незаметно она исчезла, а вместе с ней исчезли и несколько мужиков. Пьянка между тем двигалась своим ходом.
По нужде Степан выбрался из буфетишка и завернул за бревенчатый угол аэропорта. И вот тут он протрезвел. На драной, замасленной фуфайке, широко раскинув руки и ноги, будто ее раздернули, лежала та самая бабенка, которую еще недавно угощали мужики. Она всхлюпывала и пристанывала, выставив голые, развалившиеся на стороны груди. Чуть оплывший, белый живот вздрагивал, темный мысок под ним был взъерошен и стоял дыбарем. Меж ног у бабенки, вдавленная горлышком вовнутрь, покоилась большая бутылка из-под бормотухи. Трое мужиков, сваленные вином и работой, спали неподалеку. С нижней губы у бабенки стекала слюна, и подбородок был мокрым. Кожа на бедрах вздрагивала и густо покрывалась пупырышками.
Степан отшатнулся, будто его ударили в лоб, и вернулся в буфетишко.
Сейчас он сильно, до дрожи сжимал веки, и странная картина, в которой все перемешалось, проносилась перед ним. Ползут, змеисто извиваются черные, разодранные гусеницами колеи, вздрагивают и запрокидываются верхушки кедров, ревет желтый «катерпиллер»; сизый пороховой дымок струится из ружейного ствола, на полном бегу замирает сохатый и падает через голову на снег, раскорячивая ноги, торчат обдутые ветрами, вымоченные дождями серые ребра; собачий глаз, живой и блестящий, затягивается мутной, белесой пленкой; гниет по обочинам трассы как попало наваленный строевой лес; на берегу реки вразнобой торчат из песка трубы самых разных диаметров, словно стволы разбитых после боя орудий; лежит, раскинув ноги, и всхлюпывает, пуская слюну на подбородок, раздавленная мужиками бабенка; бешено крутятся вертолетные лопасти, и из темного провала распахнутой двери раздается выстрел. Или это вскрикивает гитарная струна, прорывая однообразно долбящую музыку звуком, похожим на полет пули – пи-и-у?! И гул, и треск, и лязг, и грохот – все цеплялось друг за друга, все бродило, пенилось, и ожидалось – вот-вот взорвется и улетит в тартарары.
Степан ошалело вскочил, выключил магнитофон и, медленно приходя в себя, долго осматривал избушку, словно никогда в ней не был и словно не мог сообразить – как он здесь оказался? Пережогин и Шнырь с удивлением уставились на него. Он молча оделся, вышел из избушки и, глубоко захватывая нахолодалый к вечеру воздух, отдышался.
Оглядевшись, подальше от избушки отнес Подругу, разгреб снег, топором отбивая руки, долго крошил мерзлую землю, кое-как вырубил неглубокую ямку, опустил туда застывшее, по-деревянному неподвижное тело собаки, завалил его твердыми комьями и засыпал снегом. Только что увиденная картина не давала покоя, в ушах еще звучала, не прекращаясь, долбящая музыка. Но если этот полусон-полуявь можно было прервать резким движением или усилием воли, то саму жизнь, настоящую и взаправдашнюю, не прервешь ни движением, ни желанием.
Уже в сумерках он вернулся в избушку, как можно небрежней спросил у Пережогина, когда за ними прилетит вертолет, и, получив ответ, что послезавтра перед обедом, без ужина улегся на своем топчане. Ночью не спал, лишь забывался на короткое время и сразу открывал глаза, подолгу глядел в потолок, на стены и замечал, как все гуще и шире пазы седеют от инея. Под утро неслышно поднялся, неслышно оделся, собрал рюкзак и вынес его на улицу, снова вернулся в избушку. Осторожно, чтобы не клацнуло железо об железо, взял свое ружье и свою тозовку, взял пережогинский карабин, двустволку Шныря и тоже вынес их на улицу, не забыв плотно закрыть за собой дверь. Ни Шнырь, ни Пережогин ухода его не почуяли и не проснулись. Приспособив на себе рюкзак и оружие, прихватив еще пару своих запасных лыж, Степан двинулся в тайгу.
Было темно. На высоком, холодном небе истаивала бледная половинка луны, и гасли одна за другой, словно их по очереди выключали, блеклые к утру звезды. Шуршал под лыжами снег, и это был единственный звук, который раздавался в округе. Промерзлая тайга хранила глухое молчание. Степан шел легко. Когда уже совсем рассвело и оранжевый шар начал проклевываться в зыбком мареве, он добрался до самого дальнего угла своего участка. Днем проверял капканы, вечером развел костер, на скорую руку разогрел банку тушенки, вскипятил в котелке чаю и устроился ночевать на лапнике, навалив его на горячий еще пепел кострища. Утром, захватив с собой лишь один пережогинский карабин, он отправился к избушке.
На поляне, на той самой, где вчера застрелили Подругу, остановился, скинул с плеча карабин, оттянул тугой затвор и вогнал в тесное, темное отверстие ствола узкий, желтоватый патрон, оставив на холодной гильзе влажные следы теплых пальцев. Железо глухо, угрожающе клацнуло, и почудилось, что карабин сразу потяжелел, увесистей оттянул руку. Крепко удерживая его за цевье, Степан пристально оглядел поляну и недалеко от того места, на котором остановился, под тонким налетом пухлого снежка разглядел мутное, едва маячившее пятно. Там лежала вчера Подруга, и там текла из нее, впитываясь в снежную стылость, живая, теплая кровь. Постоял еще несколько минут и решительно повернул лыжи к избушке.
Шнырь сидел на корточках и набивал котелок снегом. Худые, будто обстроганные плечи вздрагивали под линялым, засаленным свитерком с дырками на локтях, из которых просвечивало голое тело. Спиной почуяв Степана, он испуганно, как на внезапный крик, обернулся и прикрыл котелок длинными, худыми руками. Маленькие, прищуренные глазки испуганно заметались, остановились на карабине, замерли и стали медленно, широко раскрываться. Не поднимаясь, сидя по-прежнему на корточках, прикрывая ладонями котелок, Шнырь глядел снизу вверх и все подавал, подавал назад вздрагивающие плечи, словно собирался упасть на спину и по-собачьи задрать вверх ноги.
Степан скинул лыжи, подошел к чурке, на которой колол дрова, смахнул с нее снежок, открыв шершавый, густо избитый топором срез, и прочно, удобно сел. Шнырь широко открытыми глазами смотрел на него и все отводил назад плечи.
– Да ты не дрыгайся, – успокоил его Степан. – Не дрыгайся. Пережогина позови.
Шнырь выпрямился, обеими руками подхватил котелок, плотно набитый снегом, и попятился, не сводя со Степана глаз, к двери избушки. Уперся, толкнул худым задом и словно провалился в полутемном проеме.
– Сеф, слышь, сеф, пришел… – Дальше зашептал так отрывисто и быстро, что слов нельзя было разобрать.
– Да? А бутерброда он с хреном не пробовал? – Хриплый, видно, спросонья, жесткий и сильный голос Пережогина донесся внятно и громко. В избушке что-то упало и зазвякало, и скоро в полутемном проеме двери, как в раме, нарисовался Пережогин. Рама для него была явно мала, и он угнул голову, тяжело уперся ручищами в серые, потрескавшиеся косяки, словно хотел поднатужиться и вынести их наружу. Помятое лицо с припухлыми красноватыми глазами и черной разлохмаченной бородой было злым и недоуменным, каким оно бывает у человека, которого неожиданно и некстати оторвали от сладкого сна. Пережогин нагнулся, в пригоршню, как лопатой, ухватил снега, яростно, со всхлипом растер его на лице, по-конски всхрапнул и другой ладонью смахнул капли, а вместе с ними и всю заспанность. Припухлые глаза разом прояснили и приняли обычное выражение – холодное и жесткое.
Конец ознакомительного фрагмента.