Читать книгу «Рисунки на песке» онлайн полностью📖 — Михаила Козакова — MyBook.

 



 





 



Я очень любил старшего брата. Он играл со мной до войны в танки и пушки, умело сделанные им самим из старательных резинок, в бумажные, с искусством вырезанные и склеенные им из ватманской бумаги самолетики с японскими, немецкими и советскими опознавательными знаками… Наутро, когда мы с Борей умывались в ванной, я, забывшись, что-то напевал себе под нос. Борис строго посмотрел на меня: «Твой брат убит на фронте, а ты поешь?» Я очень, очень гордился своим военным братом. Он слал мне открытки из Бухареста и Софии, обещал привезти немецкие ордена. И вот я, моя руки, случайно что-то запел у крана, и средний брат строго сделал мне замечание, и это замечание живет во мне по сей день.

А еще через год не стало и Бобки. В феврале уже мирного 46-го в нашей квартире в Бореньку выстрелил из браунинга его одноклассник Гришка Калинский. У него, сына известного ученого, водились деньги, и он с рук купил два пистолета. В послевоенном городе это было несложно. И один даже подарил Борису. Выстрелил он в моего брата случайно, в присутствии их одноклассника Левы Ливенштейна. Боря был ранен в своей, когда-то бабушкиной, комнате с синими стенами. Рана оказалась смертельной.

Накануне этого дня, отправляясь со мной гулять, нянька забыла выключить электрический чайник, он стоял на полу в бывшей детской. Чайник выкипел, расплавился и прожег огромную дыру в полу детской. Чудом не возник большой пожар в нашей писательской надстройке. С тех пор выкипевший чайник всегда ассоциируется у меня с предстоящей большой бедой.

В эти дни проходили выборы в Верховный Совет, и все слушали по радио знаменитую речь учителя и вождя товарища Сталина. В день рокового выстрела няня Катя повела меня гулять, а потом проводила на день рождения к Инке Рахлиной, дочери директора книжной писательской лавки, что на Невском. Мы с нянькой пошли по улицам иллюминированного по случаю выборов города.

Ближе к вечеру нянька, уже обо всем знавшая, зашла за мной к Рахлиным. Она привела меня в гости абсолютно здорового, а через три часа я уже был отчаянно болен. Враз – высоченная температура. Меня привезли – дом уже был наполнен горем, но от меня скрыли. Брат в это время находился в больнице. Меня, больного, уложили в няниной клетушке, напоили отваром.

– Где Боря? Где Боря? – настойчиво спрашивал я.

– Он занят подсчетами бюллетеней, – отвечали мне (выборы проходили в нашей школе).

– Когда он придет, я хочу его видеть!

– Спи, Мишуня, он придет. Освободится – и утром ты его увидишь.

– Я хочу сейчас!

– Успокойся, он занят, спи.

Боречка мечтал быть врачом и уже разбирался в медицине. Когда Калинский выстрелил в него и пуля задела спинной мозг, у брата отнялись ноги. За день до смерти он сказал бедной маме, что таким он жить не хочет.

Меньше чем через сутки его не стало…

Следующего дня я не помню, но хорошо, очень хорошо помню утро через сутки. В нянину клетушку, где я лежал больной на металлической кровати с металлическими шарами, вошла мама. На ней был шелковистый черный ватник. Она села на постель, обняла меня и бесслезным, преувеличенно спокойным, ровным тоном – в таких случаях всегда подбиралась – сказала:

– Ну вот, Мишуня, нет нашего Бобочки.

Смерть Володи мать восприняла с криком всех матерей фронтовиков. Боречкину смерть мама восприняла каменно. Это было еще страшнее. Меня не взяли на похороны, сослались на мою болезнь. А через неделю мама на «Стреле» увезла меня в Москву. Так я попал в Москву в первый раз. Ненадолго.

Сороковые

Начиная с сорок четвертого года, после возвращения в Ленинград из эвакуации и до моего поступления в пятьдесят втором году в Школу-студию МХАТ, моя жизнь, как уже сказано, проходила на канале Грибоедова в писательской надстройке.

В доме была коридорная система, и близкие друзья ходили друг к другу на огонек иногда даже без предварительного телефонного звонка. Харч у всех был скудный, но с этим не церемонились, прихватывали свой. Насколько я помню, больше всего общались Эйхи, мои родители и почти ежедневно приходившие со своей Бородинки Мариенгоф с женой Анной Борисовной Никритиной, когда-то актрисой московского Камерного театра, в Ленинграде работавшей в БДТ. Борис Михайлович Эйхенбаум с семьей жил в квартире напротив, поэтому являлись друг к другу в пижамах, как тогда было принято. Лизка, внучка деда Эйха, и я постоянно крутились под ногами, а если я мешал взрослым разговаривать, дядя Толя Мариенгоф тоном, не терпящим возражений, говорил: «Мишка! Сыпь отсюда!» Это всегда меня обижало, но делать было нечего, и я «сыпал». А иной раз они забывались, и тогда моя мама говорила по-французски: «Диван лез анфан», что означало: «Здесь дети». Этот «диван» я возненавидел на всю жизнь.

Иногда заходил еще один человек, которого мы, дети, обожали: дядя Женя Шварц. Мы его считали всецело принадлежащим нам, так как думали, что он пишет только для детей, висли на нем и не пускали к взрослым, пока толстый веселый дядя Женя не расскажет что-нибудь смешное. А Шварц, который когда-то был актером, сопровождал остроумные рассказы чудесными показами людей, волшебников или животных. Иногда изображал даже предметы. Он предлагал нам игру в покупателя и кассиршу, а сам изображал и кассиршу, и кассу. Покупатель, например, говорил:

– Выбейте, пожалуйста, двадцать восемь рублей сорок три копейки.

– Вам в какой отдел?

– Где конфеты.

Наша «кассирша» повторяла: «Двадцать восемь рублей сорок три копейки» – и выбивала сумму на своем лице, поочередно мигая то левым, то правым глазом и шевеля носом. Потом крутила ручку кассы около уха, открывала рот и высовывала язык – чек, при этом так смешно тараща глаза, что мы умирали со смеху…

– Дядя Женя! Ну еще что-нибудь! – не унимались мы. Но тут на выручку приходила жена Бориса Михайловича, Рая Борисовна:

– Ребята, дайте Евгению Львовичу побеседовать со взрослыми, – и уводила Шварца в кабинет Эйхенбаума.

В 48-м году Е.Л. Шварц читал друзьям свою пьесу «Обыкновенное чудо», называлась она тогда «Медведь». Происходила читка в Комарове, бывших Келомякках, в Доме творчества писателей, где летом обыкновенно жили мои родители. Евгений Львович предложил отцу пригласить на читку меня: мне стукнуло уже 13 лет, и ему была интересна реакция подростка, потенциального зрителя будущего спектакля.

Шварц принес огромную кипу исписанной бумаги. У него в это время уже тряслись руки, и он писал крупным прыгающим почерком, отчего пьеса выглядела объемистой, как рукопись по крайней мере «Войны и мира». На титульный лист он приклеил медведя с коробки конфет «Мишка на Севере». Большой, полный, горбоносый – таким он мне запомнился на той читке (про него говорили: Шварц похож на римского патриция в период упадка империи). Читал он замечательно, как хороший актер. Старый Эйх, папа, дядя Толя и я дружно смеялись. А иногда смеялся один я, и тогда Шварц на меня весело поглядывал. Но чаще смеялись только взрослые, а я с удивлением поглядывал на них.

Пьеса всем очень понравилась. Когда Евгений Львович закончил читать, дядя Толя Мариенгоф сказал:

– Да, Женечка, пьеска что надо! Но теперь спрячь ее и никому не показывай. А ты, Мишка, никому не протрепись, что слушал.

Современному человеку это может показаться по меньшей мере странным. Признаюсь, что теперь и мне кажется преувеличенной такая реакция А.Б. Мариенгофа. Но он-то трусостью не страдал, просто шел тот самый 48-й год, и в писательских семьях уже недоставало очень многих…

У нас в длинном коридоре надстройки по ночам все чаще раздавался громкий топот сапог, к которому прислушивались родители, игравшие по маленькой в преферанс с Эйхами и Мариенгофами. Мне кажется, они старались держаться сообща из чувства самосохранения: казалось, что если они проводят вечера вместе, засиживаясь за преферансом или «ап-энд-дауном» – карточной игрой, которую так любил дядя Боря, или играют в слова, вычленяемые из одного длинного слова, то их не загребут. Вот, дескать, сидим мы тут все вместе, друзья-писатели, беседуем о литературе, мирно перекидываемся в картишки, и что же, вот так ни с того ни с сего вдруг увидим «верх шапки голубой и бледного от страха управдома»? Увидели все-таки, и не однажды.

В 1948 году писатель И.М. Меттер находился в нашей квартире, когда опять пришли за мамой и начался обыск. Что называется, попал! На этот раз, слава богу, маму арестовали по доносу за якобы финансовые нарушения в системе Литфонда, где она работала, и не успели пришить 58-й статьи. Это дало возможность друзьям-писателям, которые ее хорошо знали и любили, ходатайствовать о ее освобождении. На сей раз, отсидев полтора года, она избежала одиночки и не успела загреметь в лагерь, а сидела в большой камере, где наизусть читала товаркам «Евгения Онегина», стихи Лермонтова и Блока.

В 50-м, когда она вышла, и позже наш дом посещали какие-то женщины подозрительного вида, называвшие маму по тюремной привычке «Зойка» и тискавшие меня почем зря, к великому ужасу отца.

Когда мама вернулась после второй отсидки, у нас под новый, 1950 год решили устроить «пивной бал». Мне поручили хозяйство. Я накупил розового цвета пластмассовых подстаканников и граненых стаканов – все это стоило копейки. Гостей было много. Мы с моим школьным товарищем Юркой Ремпеном притащили в больших трехлитровых банках бочкового пива и за это были допущены на взрослое пиршество. Взрослые умели веселиться и под пиво с колбасой. В тот вечер «пивного бала» вспоминали другой, довоенный бал в Доме искусств – тоже без харча, но с масками и маскарадными костюмами, танцами и стихами. Говорили о Мандельштаме, Гумилеве, об Андрее Белом и поминали их пивом в граненых стаканах, вставленных в розовые подстаканники. Был и М.М. Зощенко, читал свои рассказы… В ту жуткую сталинскую эпоху, когда и жрать было почти нечего, и страх посадок висел топором в воздухе нашего бытия, Боже, как же я их всех любил и буду любить до последнего дня. Сдается мне теперь, что так никого и никогда я потом не сумел полюбить, никакой свой собственный, даже чудесный дом, ни своих замечательных и талантливых друзей, никого! Хотя любил и люблю многих… Но чем дальше, тем больше душа моя тоскует по тому каналогрибоедовскому дому, по папиному кабинету, по его сатиновым трусам и исколотым иглой ногам. По крутым колечкам дыма, которые он выпускал, закурив «Беломор», а я пытался просунуть в них палец. Теперь часто думаю: вернуть бы все вспять и мне – теперешнему – поговорить с ними, послушать, запомнить…

Зощенко

Ахматова, Зощенко – я часто слышал эти фамилии, произносимые с любовью и уважением. И вдруг…

Лето 1946 года. Мы живем в Комарове, я допущен играть со взрослыми в волейбол. Неожиданно все писатели срочно собираются в город, где будет какое-то важное заседание. Уезжает и Г.Д. Макагоненко, член моей волейбольной команды, его жена Ольга Берггольц, родители уезжают. Дом творчества пустеет. Наутро за завтраком вижу мрачные лица. Все о чем-то перешептываются и ходят группками, группками по аллеям Дома творчества. Доносятся отдельные слова и фамилии: «постановление», «Жданов», «журнал “Звезда”», «Ленинград», «Анна Андреевна», «Зощенко», «Хазин», «Ахматова», «Миша Зощенко», «Обезьянка»… Потом узнаю уже про все. Но не вполне пойму, сколь это страшно.

Через несколько дней после возвращения в город отец пригласил Зощенко к нам в гости, и они выпили на брудершафт. Отцу из-за диабета пить было нельзя, да он и не злоупотреблял, но в тот вечер все крепко выпили у нас в столовой, и я даже услышал историю моего появления на свет – узнал, что «придумали» меня в Коктебеле, когда у моих стариков начался роман…

– Миша, вы помните? Тьфу, Миша, ты помнишь Коктебель в тридцать третьем году? – Это отец обращается к Зощенко.

– А как же, Миша, помню, как ты с Зоей ходил гулять на Карадаг…

Мама вспоминает дурацкую песенку, которую тогда напевал папаша: «Зачем идти на Карадаг, пойдемте лучше все в бардак!»

– Зоя, ты что, про «диван» забыла?

– Зоя, а вы помните, в тридцать четвертом году на Первом съезде выступал Карл Радек, вы уже были на сносях, к вам подошел Валя Стенич и сказал: «Во время выступления в зале раздался крик новорожденного, мальчика назвали Карлушей…»

– Я вообще девочку хотела, сыновья у меня уже были. И вдруг мальчик! Мне Женя Шварц в больницу записку прислал: «Огонь, пылающий в твоей крови, лишь пламенных мужей производить способен!» Откуда это, кстати? Так вот, стали думать, как назвать этого молодого человека. Я предложила Мишей. А Миша-старший смеется: «У нас в бильярдной в клубе писателей маркер Михаил Михайлович». А я говорю: а Михаил Михайлович Зощенко?! Так, Миша, ты стал Мишкой. А ждали дочку Машку.

Еще выпили. Пришел Мариенгоф и сказал:

– А ну, Мишка, сыпь отсюда!

Потом мне часто доводилось видеть М.М. Зощенко и у нас, и у Эйхенбаумов. Невысокий, очень складный. Лицо шафранового цвета (результат отравления газами во время Первой мировой войны, которую Зощенко прошел боевым офицером и где был награжден Георгиевскими крестами). Черные с проседью, аккуратно причесанные волосы. Грустные глаза. Сидел, заложив ногу за ногу два раза – спиралью. Попыхивал сигаретой в мундштуке. Читал свои рассказы особенно, ничего не раскрашивая и не разыгрывая. Кругом хохотали, а он оставался невозмутимым. Зощенко очень нравился женщинам, хотя не прилагал к этому никаких усилий. Трудно ему приходилось в те годы, настолько трудно и одиноко, что, когда я бежал из школы домой по бульвару на улице Софьи Перовской, Михаил Михайлович часто окликал меня и предлагал посидеть с ним на лавочке. Не помню, что он говорил мне тогда, но с удивлением замечал, как некоторые соседи из нашей надстройки, едва завидев нас, переходят на другую сторону улицы.

В последние годы жизни к Зощенко вернулась его болезнь. Когда-то он с ней справился и даже написал об этом в своей «Повести о разуме». Умер Михаил Михайлович Зощенко от отвращения к жизни. Он не хотел, не мог принимать пищу. Поразительно точны посвященные ему ахматовские строки:

 
Словно дальнему голосу внемлю,
А вокруг ничего, никого.
В эту черную добрую землю
Вы положите тело его.
Ни гранит, ни плакучая ива
Прах легчайший не осенят,
Только ветры морские с залива,
Чтоб оплакать его, прилетят…
 

Табель о рангах в писательской среде соблюдается особенно тщательно. Где пройдет прощание с покойным, какой некролог, кем подписан – все это считается чрезвычайно существенным. Помню, особенно отвратительной казалась моему отцу подпись под некрологом: «Группа товарищей». Похоронили М.М. Зощенко, согласно его завещанию на Сестрорецком кладбище, неподалеку от залива, чем, как говорили, сильно облегчили надсмотрщикам наблюдение за процессом похоронного обряда.

Старый Эйх

Ближе всех в детстве я узнал нашего соседа (мы жили дверь в дверь) Бориса Михайловича Эйхенбаума, так как имел радость общаться с ним и в студенческом возрасте, и потом, когда уже был молодым актером. Он даже успел посмотреть меня в «Гамлете» и много говорил со мной об этой пьесе. Выдающийся литературовед, профессор, автор исследований о поэтике, о творчестве Лермонтова, Гоголя, Льва Толстого, Эйхенбаум был и недюжинным писателем. Недавно переизданные его повести 20-х годов и сегодня читаются с большим интересом.

Главной его страстью был Лермонтов. Борис Михайлович занимался им всю жизнь, и ему было приятно, что я родился в один день с поэтом, в ночь с 14-го на 15-е октября. В мой день рождения он неизменно дарил мне лермонтовские книги со своими вступительными статьями и комментариями. И обязательно надписывал. Он вообще любил шуточные надписи в стихах и называл себя «надписатель». В 1944 году он подарил мне двухтомник Лермонтова с такой надписью – «Маленькому соседу Михаилу Михайловичу Козакову по случаю 10-летия его рождения в один день с М.Ю. Лермонтовым. Ленинград, 14 окт. 1944 г.».

В 47-м уже на однотомнике Лермонтова я прочитал:

 
Нынче Мише Козакову
Подношу сию обнову,
Восемь «Мишиных» поэм
С моим примечанием.
 

Когда мне исполнилось семнадцать, вместо Лермонтова, изменив правилу, Эйх подарил мне академическое издание Дениса Давыдова со своей статьей и с непременной надписью:

 
Раз тебе семнадцать лет,
Значит, ты уже поэт,
Исходя из этих видов,
Вот тебе Денис Давыдов.
 

На фотографии, которая всегда стоит на моем письменном столе, Борис Михайлович очень красив: изящные черты лица, пенсне, седые английские усы, седые виски, лысину не видно – на голове элегантная шляпа. Снимок с автографом:

 
Не в брюках смысл и не в Приапе –
Все дело, милый, только в шляпе.
 
Б. Эйх

Его роль в моей жизни, в моем становлении переоценить невозможно. Он не только подталкивал и направлял мои мысли, затевая со мной интереснейшие беседы о прочитанном или увиденном, он формировал мой вкус, исподволь корректируя, а то и разрушая стереотипы, которыми забивали наши головы в школе. Что происходило в отечественной литературе тех лет, хорошо известно. «Алитет уходит в горы» Тихона Семушкина, «Бруски» Федора Панферова, «Далеко от Москвы» Василия Ажаева – далеко не худшие образцы того, что нам было рекомендовано к домашнему чтению. Из переводной – помню оглушительный успех «Саги о Форсайтах» Голсуорси. Выпущенные еще до войны Дос Пассос, Андре Жид, Пруст, «Дублинцы» Джойса изъяты из библиотек и переведены в спецхран. Предел дозволенного – «Американская трагедия» Т. Драйзера. Наши новые кумиры – французский коммунист Анри Барбюс и американский коммунист Говард Фаст. Они – с нами. Кто не с нами – тот против нас. Все под спудом, под каменной плитой, под запретом. От шекспировского «Гамлета» до Хемингуэя и Ремарка. О Фолкнере не слыхали даже интеллектуалы.

Старый Эйх научил меня любить и понимать стихи, подбирал мне книги для чтения из своей библиотеки. Всегда выспрашивал мое мнение о прочитанном. В 14 лет я прочел «Анну Каренину». Тогда же, по его совету, «Портрет Дориана Грея» Оскара Уайльда в старом, еще дореволюционном издании (новых не было, да и быть не могло).

– Ну как? Интересно, правда? – спросил он, когда я зашел к нему возвратить книгу.

– Очень, дядя Боря, взахлеб прочитал. Только вот там в начале у него вступление, где он говорит, что искусство ничего не доказывает, а только показывает. Это же неверно…

И я понес все то, что нам вдалбливали в голову на уроках литературы. Вдруг дядя Боря, тихий, милый дядя Боря, стал на меня кричать. Я в первый и последний раз в жизни видел его кричащим. Потом, когда я рассказал об этом отцу, он сказал:

– Ты на него не обижайся, ты же знаешь, как он тебя любит. Это он не на тебя кричал…

Он был прав: наши молодые мозги были зомбированы. Мы рыдали над романом «Овод» и над «Хижиной дяди Тома». Даже любя Пушкина, воспринимали его исключительно как единомышленника декабристов, задолго предвосхитившего залп «Авроры» и приближавшего светлое будущее.

 




 









1
...
...
17