Мать год отсидела в одиночке. Выдержала благодаря внутренней дисциплине. Каждый день делала зарядку, до блеска драила камеру половой тряпкой. Из спички соорудила иглу и вышила крестиком носовой платок. Платок этот я потом видел, мать его хранила. Прошла она и пытку – тринадцать суток подряд без сна. Следователи менялись, а подследственная продолжала держать ответ. Спас ее один следователь. Приходя на допрос, говорил: «Зоя, вы спите, спите. Но если что, не обессудьте, матом крыть буду, тогда не пугайтесь».
Мать всегда поминала его добрым словом, объясняя, что он рисковал своей жизнью. Перед войной их выпустили, и у обеих осталось чувство недоумения: то ли оттого, что арестовали, то ли оттого, что выпустили…
У отца же и на воле дела шли худо. Он потерял нить. Хотя казалось, что он делает все, чтобы быть не хуже, чем другие: написал пьесу «Чекисты» о Дзержинском, участвовал в позорно знаменитом сером томе, прославлявшем строительство Беломорско-Балтийского канала, где и Олеша, и Каверин, и Федин, и даже Зощенко с Замятиным восхищались перевоспитанием вредителей и врагов народа в сознательных строителей социализма. Его пьеса «Когда я один», в которой герой-интеллигент приходил в отчаяние оттого, что люди все воюют между собой, грызутся, как звери, попала на глаза Главному Цензору, и он своим характерным четким почерком поставил на ней вердикт: «Пьеса вредная, пацифистская. И. Сталин». И началась папина черная полоса, которая тянулась до самой его смерти в пятьдесят четвертом году.
Впрочем, обо всем этом я узнал значительно позже, уже после войны. А о самой войне нам сообщил черный раструб громкоговорителя в Парке культуры и отдыха имени Кирова на (опять же!) Кировских островах, где мы в тот солнечный, тысячи раз описанный воскресный предвоенный – уже военный! – день гуляли с моей няней Катей. Когда началась блокада, отец каким-то чудом вывез всю нашу огромную родню и домочадцев на Урал, в Пермь, который тогда назывался город Молотов.
В эвакуации семья наша разделилась. Все дети жили в детском писательском лагере в деревне Черная Грязь под Молотовом. И мои единоутробные, по матери – Вовка и Бобка, и двоюродные – Никитан-капитан и добрый, кудрявый и улыбчивый, похожий на Пушкина Сашуня. Мама работала в детском лагере, и я жил с ней в доме, отведенном для персонала, отчего и получил прозвище «домушник», а папа – в Молотове, в большой семиэтажной гостинице, куда поселили эвакуированных деятелей разных искусств, получивших «броню» – освобождение от армии. Вскоре уехал мой старший брат Вовка: он разыскал свою артиллерийскую спецшколу, в которой учился до войны, – мечтал стать военным, всерьез изучал военную науку. Я листал его книги «Японская разведка», «Немецкие танки во время империалистической войны» и другие, подобные этим, в тщетной надежде обнаружить интересные картинки. Когда в 43-м он начал воевать и прошел сражение Орловско-Курской дуги, мы стали получать от него треугольники с печатями военно-полевой почты. «Ты меня спрашиваешь, где я хочу учиться после войны, – писал он матери с фронта. – И знаешь, что я всегда мечтал о военной карьере. Но после всего, что я увидел, я больше не хочу быть военным. Я хочу стать историком. Только прошу: никому об этом пока не говори». На войне быстро взрослеют.
Из деревни Черной меня возили к отцу в Молотов. В его гостиничной семиэтажке кипела жизнь и было очень интересно. Помню драматурга Александра Штейна, «дядю Шуру», в морской форме, с нашивками на рукавах, помню Людмилу Яковлевну, ставшую его женой, «тетю Люсю», черноглазую дамочку, говорившую быстро-быстро, слегка грассируя, что придавало ей особый шарм. Помню ее дочку Татку Мандель (ее отцом был известный ленинградский театральный художник), мою подругу детства.
В их номере часто собиралась ленинградская колония. По случаю Нового года или фронтовых побед пировали чем бог послал или привез военный летчик Василий Очнев, огромный голубоглазый богатырь, ставший прототипом героя штейновской пьесы «Гостиница “Астория”». За столом: балерины, балеруны эвакуированного в Молотов Кировского театра – Мариинки, писатели, еще один Василий, герой-фронтовик Вася Кухарский, молодой парень, потерявший ногу на фронте (тот самый, кто станет потом заместителем министра культуры при Е.А. Фурцевой), тетя Ксана Златковская, ослепительно красивая характерная балерина, в которую я, восьмилетний пацан, был втайне влюблен и ужасно ревновал к ее мужу, писателю Селику Меттеру. Селик казался мне тогда длинноносым, старым и некрасивым. Пройдут годы, и я пойму, что он был интересным, а тогда и очень молодым мужчиной, умницей, впоследствии же стал хорошим писателем, оставаясь скромным человеком с удивительным чувством юмора.
В этой семиэтажке мы с Танькой Мандель-Путиевской, Таткой Штейн, впоследствии Таней Квашой, вертимся под ногами у взрослых, приставая к дяде Васе Очневу с вопросами «как дела на фронте» и «скоро ли конец войны». Дядя Вася, который смущается до детского румянца на щеках, говоря с писателями и особенно с балеринами, в одну из которых он безответно влюблен, с нами, детьми, разговорчив, ласков. Угощает шоколадом, привезенным из Москвы, где бывает, летая через линию фронта в блокадный Ленинград, доставляя туда продукты и медикаменты. Мы его очень любим и восхищаемся им. Он, как примета военного детства, навсегда останется в моей памяти: богатырь Вася Очнев, летчик Василий Очнев, погибший с экипажем во время войны.
В канун нового, 43-го года первый тост – за победу, за Сталина! Мы с Танькой допущены за взрослый стол. Ничего не помню из умных разговоров, длинных тостов, шуток, каких-то рассказов или воспоминаний из военной и довоенной жизни. Взрослые выпили, танцуют. Патефон играет модные тогда «Рио-Риту», танго «Дождь идет». Замечаю флирт, поцелуйчики и объятия этих «стариков». Они перекочевывают в другой номер, идут поздравлять соседей. Мы с Танькой одни остаемся за столом, на котором остатки еды и питья.
– Танька, давай напьемся? – искушаю я мою подругу.
– Ты что, Мишка, влетит.
– Ну черт с ним, попробуем вина. Ты когда-нибудь пробовала?
– Никогда.
– И я никогда.
И мы сливаем из рюмок (бутылки пусты) недопитые остатки, напиваемся и тут же засыпаем на диванах, где нас под утро находят взрослые и разносят по постелям…
В эвакуации отец стал водить меня по театрам. Никогда не забуду впечатления от комедии «Ночь ошибок» Оливера Голдсмита, увиденной в местном драмтеатре. Мне было девять лет. Переводчик пьесы Дактиль жил в той же семиэтажке, что и отец. Впечатление, видать, было столь глубоким, что впоследствии я дважды обращался к этой комедии в том же дактилевском переводе. Пересмотрел я здесь и весь репертуар Ленинградского театра оперы и балета имени Кирова, тоже эвакуированного в Молотов. Вообще любовь к балету, плавно перешедшая в любовь к балеринам, передалась мне по наследству. До войны мои родители были знатными балетоманами, принадлежали к «улановскому полку». Так тогда называли «фанов», поклонников таланта Г.С. Улановой. Был и «семеновский полк» – соответственно «фанов» Марины Тимофеевны Семеновой, также танцевавшей главные партии в Мариинке.
Впервые близко я увидел балерину еще до войны при обстоятельствах весьма курьезных. К нам в гости пришла звездная, тогда говорили – знаменитая супружеская чета – Галина Уланова и Юрий Завадский. Незаметная, ничем внешне не примечательная Галина Сергеевна почти не запомнилась, зато высокий, элегантный, выдающийся красавец Юрий Александрович произвел на меня, шестилетнего, ошеломительное впечатление. Когда они ушли, я сказал папе:
– Хочу иметь такую же прическу, как у этого дяди!
Что ж, детские мечты должны сбываться… Завадский был лыс. Моя сбылась, к сожалению, значительно раньше, чем следует, доставив мне к тридцати годам немало мучений и добавив изрядное количество комплексов, из-за которых я натворил немало глупостей…
Так вот, мой скромнейший папаша, отнюдь не слывший донжуаном, по слухам, имел в те годы интрижку с характерной балериной кировской труппы Сарой Падве, над чем моя красивая и пользовавшаяся почти до старости успехом у мужчин мама никогда не упускала случая подшутить.
Когда она полюбила моего отца? За что, в конце концов? Нет, не то чтобы он был недостоин ее любви. С моей, сыновней, точки зрения, мой папочка был достоин чего угодно, но… Ведь она, считаясь красавицей, была умницей, человеком образованным, духовным, сильным. Чем покорил ее мой тихий батя? Красотой, блеском имени, благосостоянием, писательским положением? Ничегошеньки этого у него не было! У мамы всегда было много поклонников. Даже после войны, когда маме было за сорок, а позади были и тюрьма, и война, и смерти ее сыновей, моих братьев. Все пережитое красоты и свежести ей не прибавило, тем не менее в нашем доме время от времени возникали весьма импозантные фигуры скорее маминых, чем папиных, друзей. Н.Д. Волков (известный театровед, автор первой монографии о Мейерхольде и инсценировки «Анны Карениной», поставленной во МХАТе), И.С. Зильберштейн (культуролог, собиратель произведений искусства и документов XIX века), писатели И. Олендер, С. Розен – все они приходили в наш дом без жен. Правда, и отец мой был с ними в самых добрых отношениях. Но мне всегда казалось, может быть, ошибочно, что приходили они к ней, к маме, к Зое Никитиной. Возможно, что все это мои фантазии, ибо мама всегда была «комильфо» и вела себя безукоризненно. Когда папа умер (маме в это время было уже за пятьдесят), к ней посватался овдовевший К.А. Федин, тоже бывший «серапион». Мама поделилась со мной, потом усмехнулась и Федину отказала. Не пошла замуж за секретаря Союза, не сделала меня пасынком «чучела орла». Что касается балета и балерин, я пошел много дальше скромняги отца: после войны около года отстоял у станка в балетной школе, к его неописуемому ужасу («Мой сын будет балеруном?!»), и не интрижку, а настоящий мучительный роман с далеко идущими замыслами завел с одной балериной из Большого театра. Папы уже не было в живых, и все страсти, безумства, ужасы и последствия этого бурного увлечения пали на плечи, вернее, на нервы моей мамочки, которой было в ту пору уже 65 лет. Поскольку к этой балерине мы больше не вернемся, замечу апропо: правы те, кто утверждает, что отвергнутая любовь (страсть?) благотворна, что это большая школа воспитания чувств. Когда спустя годы после двухлетних страстей я случайно встретил ее, уже знаменитую, увенчанную всеми наградами, какие только придумала очень изобретательная в этом вопросе советская власть, и она, видимо чувствуя какую-то неловкость, кротко спросила: «Ты, наверно, должен меня ненавидеть?» – я вполне искренне мог сказать: «Что ты, дорогая! Ты даже не представляешь, сколько стихов из-за тебя я выучил наизусть!» И по сей день, читая рассказ Финна из пушкинского «Руслана и Людмилы», я вижу ее колдуньей Наиной. А ведь обратился я к этой вещи двадцатилетнего поэта еще тогда, в 1967-м, когда кипела моя балетоманская страсть, унаследованная от отца Михаила Эммануиловича.
Еще до войны у нас в столовой, в доме на канале Грибоедова, висели два портрета, писанные маслом – мой прадед Дмитрий и прабабка. Теперь мне хочется назвать ее почему-то (понятно почему) Анной. Но вообще-то я не помню, как ее звали. Но как они выглядели, эти мои предки, примерно в 40-х годах теперь уже позапрошлого столетия, я и сейчас помню отчетливо, хотя портретов не видел с детства. Прадед Дмитрий Параскева, обладавший огромной физической силой и погибший при нападении разбойников на его экипаж, когда он мужественно оказал сопротивление, убив двоих из них, – горбоносый господин в черном фраке и пышном жабо. Прабабка – с прямым пробором, гладко причесанная и с небольшими буклями, в чем-то золотисто-желтом.
Когда мы вернулись из эвакуации в Ленинград в 44-м, прадедушка куда-то исчез. Мы бродили по нашей ленинградской квартире, напоминавшей разграбленную пещеру Аладдина, и выискивали довоенные вещи.
– Мама! Вот Вовочкины книги про японскую авиацию и немецкие танки!
– Миша! Смотри, мамины очки! – Это мама обращается к папе. И плачет.
У нас, а потом уже у меня, остались бабушкины очки с немыслимым количеством диоптрий в позолоченной оправе. Вот овальный портрет прабабки, писанный маслом.
– Подождите, а где другой портрет? Ведь мы же его вчера видели! Мишка! – Это уже вопрос ко мне, десятилетнему. – Ты видел вчера портрет прадеда?
– Кажется, видел.
– А куда же он подевался? Если ты его в самом деле видел, опиши, как он выглядел на портрете.
Я подробно описываю горбоносого господина.
– Не может же он так подробно описать портрет, который видел в шесть лет!
В общем, исчез прадедушка, сбежал, как шутили родители. Конечно, могли в блокаду и сжечь, но зачем, когда были другие деревянные вещи в избытке и ими можно было топить печку-буржуйку в папином кабинете. А через несколько лет, в период острого безденежья, мои родители продали и прабабку. Словом, прадед Дмитрий «сбежал», а вскоре и прабабка пропала для меня навсегда, дав нам крохотную прибыль. Узнал бы я их теперь, если бы вдруг где-нибудь увидел? Иногда кажется, узнал бы непременно, а иногда сомневаюсь. Вот сейчас зажмурил глаза – и четко-четко увидел прабабку, ее тонкие черты лица, поворот изящной головки справа налево, аккуратный носик, платье, перетянутое «в рюмочку» у талии; вижу и «сбежавшего» прадеда: поворот горбоносой курчавой черной головы слева направо, фрак, жабо. Прощайте, греческие предки! Что у меня от вас? Что-то все-таки, наверное, есть.
А вот от бабушки Зои если и немного, то уж хотя бы чисто внешнего предостаточно. Особенно теперь, с возрастом. Моя мама к старости была вылитой бабкой. Седые негустые волосы, кривоватый, с небольшой горбинкой, крупный нос – породистое старое лицо. Бабушку Зою Дмитриевну я помню даже физическим теплом ее вязаной кофты из верблюжьей шерсти. Жила она в отдельной комнате. В квартире был длинный коридор и по правую руку комнаты, как я теперь понимаю – клети, шесть комнат-клетушек, четыре из них смежные. В двух до войны обретался я с нянькой и братьями, еще две – столовая с портретами предков и мамина спальня, в свою очередь сообщавшаяся с папиным кабинетом – самой большой комнатой в нашей квартире, где стояли тахта, бюро красного дерева, книжные полки и у окна папин рабочий письменный стол, тоже красного дерева.
Когда мы вернулись из эвакуации, бабушки Зои Дмитриевны уже не было в живых. Она умерла в блокаду. Как? Подробностей не знал никто. Очевидно, как все, кто умер от холода и голода в эти страшные месяцы ленинградской блокады. Почему она не уехала с нами в эвакуацию? Отказалась. Сказала, что хочет умереть в своей постели. Ее кровать красного дерева на ножках в виде львиных лап стояла в той самой синей комнате-клетушке, потом Боречкиной, затем моей. До войны, уже почти слепой старухой, из нее она шла в ванную, выходила к столу, аккуратная, величественная, в кофте из верблюжьей шерсти, в очках с толстыми линзами, и низким голосом делала нам обычные замечания:
– Вова! Перестань читать за столом. Это неприлично. И перестань скатывать из хлеба свои вечные шарики.
Почему-то больше всего замечаний получал ее любимый старший внук Вовка. Боре замечаний почти не помню. Меня, как самого маленького, ласкала. Как она, слепая, видела, что Вовка читает и прячет «Войну и мир» под обеденным столом и катает свои шарики, не ведаю.
Первые дни войны… Первые, еще слабые, налеты. Первые сирены воздушной тревоги. Мы все спускаемся в бомбоубежище в подвал нашего дома. Бабушка Зоя, держась за перила, преодолевая четыре с половиной этажа вниз, а потом наверх после отбоя, говорит:
– Это в последний раз. Больше не двинусь никуда. Мне семьдесят с лишним лет.
Ей и вправду за семьдесят, и позади длинная жизнь с людьми-портретами, дедушкиным прямым взглядом, его охотой, выездами и семейными обедами, где присутствует священник в рясе с позолоченным крестом. Потом революция, Гражданская, голод, переезд в Питер, дружба с Сергеем Есениным, тюрьма. Никакие мамины уговоры не помогли. Бабушка настояла на своем. Мама, на руках у которой были дети, свои и чужие (она отвечала за эвакуацию писательских детей), вынуждена была смириться. Мне кажется, что мама всю последующую жизнь казнила себя за это, хотя никогда об этом не заговаривала.
Надо, чтоб душа окаменела.
Надо снова научиться жить.
Эти ахматовские строки всегда напоминают мне о моей маме. Сколько раз она каменила свою душу? Сколько раз ей приходилось начинать жить наново?
Как уже сказано, все мы – родные братья – были у мамы от разных отцов. Жили мы дружно, особенно я любил Вовку. Он меня частенько, как самого маленького, защищал от Бобки. Потом год, всего лишь год, я очень, очень любил Бобку, а он меня. Мы сидели в столовой, где кроме портретов и круглого стола красного дерева была черная тарелка репродуктора. До войны помню только радость, исходившую от нее: спасение челюскинцев, трансатлантический перелет Чкалова, «Пионерская зорька», песни из кинофильмов, сцены и арии из оперетт. Потом тональность резко изменилась: сообщения Совинформбюро об оставленных городах, о налетах штурмовиков, о наших потерях. Уже в 44-м из нее же, родимой, узнавали мы про наши победы на фронтах, про салюты, слушали приказы Верховного главнокомандующего, победные марши…
В тот день мы сидели в столовой и слушали тарелку. Что передавали? Не помню. Кажется, пел уже разрешенный Шаляпин, а может быть, звучало что-то иное. Горе вошло в наш дом со звонком в парадную дверь. Мама сама пошла открывать; я высунулся из столовой в коридор и увидел, как вошел Вовкин отец Николай Николаевич Никитин, который очень редко бывал у нас. Пробормотав что-то вроде: «Здравствуй, Коля!», мама схватила его за лацканы пальто и, вглядываясь в его голубые глаза за стеклами круглых очков, криком спросила:
– Вовка?!
– Успокойся, Зоя!
– Убит? Убит??
– Успокойся, Зоечка, ранен. Тяжело.
– Нет, он убит, убит!
Мама с рыданиями опустилась на пол. Ее сын, мой брат, старший лейтенант Владимир Никитин, награжденный боевыми наградами, прошедший войну от Курской дуги до Польши, погиб под Штеттином в местечке Пириц, выполняя боевое задание. Это случилось 10 марта 1945 года. Ему было двадцать лет. До конца войны оставалось два месяца.
О проекте
О подписке