Читать книгу «Рисунки на песке» онлайн полностью📖 — Михаила Козакова — MyBook.
image

 



 





 



 









 





 





 



Как-то мы смотрели с ним в Театре Ленсовета инсценировку романа «Хождение по мукам» Алексея Толстого. Романа я тогда еще не читал, но спектакль мне понравился. На сцене размалеванные, крикливо одетые футуристы, красавец Бессонов, загримированный под А.А. Блока, разудалый батька Махно, поющий песни под гармошку. Рядом со мной Эйхенбаум ерзает в кресле. В антракте спрашиваю:

– Вам что, дядя Боря, не нравится?

Он отвел меня в сторону и сказал очень серьезно:

– Ты сейчас, Миша, может быть, не поймешь то, что я тебе скажу. Но запомни: это все ложь.

– Что, дядя Боря? Спектакль?

– И спектакль, и Махно, и Бессонов, и роман этот в основном ложь.

И надо же было так случиться, что я дважды (!) играл в «Хождении по мукам», в двух киноверсиях! И та и другая – дерьмо! И я там – дерьмо! И поделом, не внял советам старого Эйха.

Кстати, сам Борис Михайлович и о Блоке, и о Махно знал не понаслышке. Его старший брат был известным идеологом анархизма, писавшим под псевдонимом Волин. После революции он эмигрировал во Францию. Сын анархиста Волина, французский летчик Игорь Эйхенбаум сражался с немцами в эскадрилье «Нормандия – Неман». Я познакомился с ним в Москве в 1959 году, когда Игорь приехал консультировать съемки нашей первой копродукции советско-французского фильма о знаменитой эскадрилье.

Ближайшим другом Бориса Михайловича был Шкловский. «Шкловцы», как их называл старый Эйх, Виктор Борисович и Серафима Густавовна, бывали в его доме всякий раз, когда приезжали в Ленинград.

– Витенька с Симочкой приехали, – радостно сообщал Эйхенбаум отцу.

Когда Борис Михайлович за «компаративизм» и «формализм» был изгнан из университета, Виктор Борисович сразу приехал в Ленинград. «Витенька» отреагировал на «Боречкино» изгнание следующим образом: войдя в квартиру, энергично разделся и, поцеловавшись с хозяином, долго ходил по кабинету, взволнованный, взбудораженный, квадратный, широкоплечий; могучая шея, неповторимая форма бритой наголо головы, которая всегда напоминала мне плод в утробе матери. Ходил, ходил, пыхтел, а потом, не найдя слов, схватил кочергу, стоявшую у печки, заложил за шею, напрягся и свернул ее пополам. Этого ему показалось мало! Он взял ее за концы, крест-накрест, и растянул их в стороны! Получился странный предмет. Он вручил его Борису Михайловичу и, тяжело дыша, сказал:

– Это, Боречка, кочерга русского формализма.

И только после такой разрядки смог начать разговор со своим другом…

Старый Эйх очень переживал в те дни – и особенно болезненно – предательство своего любимца Ираклия Андроникова, который когда-то был его учеником, дневал и ночевал у него дома, где был принят как сын. Борис Михайлович, правда, всегда огорчался, когда Ираклий слишком много сил отдавал концертной деятельности. Он считал, что науку не следует делить с чем-нибудь иным. Но, огорчаясь, любил. И вот, когда шла травля компаративиста Эйхенбаума, Ираклий, его Ираклий, подписался под какой-то статьей или даже написал какую-то статью.

Судя по всему, этот разрыв переживал и Ираклий Луарсабович, который спустя какое-то время вновь появился в доме на канале Грибоедова. В тот раз он был в каком-то особенном ударе: рассказы, шутки, пародии на общих знакомых так и сыпались из него как из рога изобилия, и уж совсем он сразил нас, когда «сыграл» на губах симфонию за целый оркестр. Мы с Лизкой как зачарованные приклеились к дивану и только кричали: «Ну еще, дядя Ираклий, еще что-нибудь». Андроников был неутомим. Как потом объяснила мама, Ираклий воздействовал на деда через внучку и меня. Старик, видя наше восхищение, сам смягчился к нему…

А еще Борис Михайлович научил меня любить симфоническую музыку. В блокаду он присутствовал при первом исполнении Седьмой симфонии Д.Д. Шостаковича, которая транслировалась по радио из осажденного города на весь мир. Его сын Дима дружил с моим старшим братом Володей. Дима был талантливый пианист, ему пророчили блестящее будущее. Оба они не вернулись с войны. Потеря сыновей еще больше сблизила наши семьи. Теперь я понимаю, что в отношении ко мне у дяди Бори была не просто соседская доброжелательность. Он любил меня как сына, как любил своего погибшего Диму. По настоянию Бориса Михайловича родители покупали мне все шесть абонементов в филармонию. Сам Эйхенбаум слушал музыку с партитурой на коленях. Как только появились в продаже первые проигрыватели в пластмассовом футляре, он купил себе такой и начал коллекционировать долгоиграющие пластинки. Незадолго до его смерти я привез ему из Москвы диски с записями музыки Чайковского и Рахманинова. Борис Михайлович поблагодарил:

– Спасибо тебе, Миша. Но знаешь, ты их забери. Я уже Чайковского не слушаю.

– Почему, дядя Боря? Вам не нравится Чайковский?

– Не в том дело. Мне в мои годы уже трудно слушать такую музыку. Теперь я слушаю Баха, Моцарта, Гайдна…

В Большом зале филармонии я слышал Льва Оборина, Эмиля Гилельса, Генриха Нейгауза и многих других выдающихся исполнителей того времени. Оркестром руководил великий Евгений Мравинский, а обожаемый мною Курт Зандерлинг был вторым дирижером. В концертном сезоне 1945 года я впервые услышал и увидел Святослава Рихтера. Сколько ему было тогда? 28 лет. Всего 28! А слава его уже гремела, его первые серьезные успехи – еще перед самой войной, весной 41-го. И вот на сцене белоколонного нашего зала появилась длинная тонкая фигура молодого рыжеватого Рихтера. Я не помню, что именно он играл в тот вечер, я был мальчишкой-школьником, но хорошо помню ощущение какого-то подъема, охватившее меня в тот вечер. Эта необыкновенность случившегося в нашем филармоническом зале в далеком 45-м году, повторялась со мной всегда на протяжении полувека, когда мне приходилось слушать этого гениального пианиста…

Питер – город-сноб. Никогда мне не забыть тогдашнюю публику нашей филармонии. «Постоянный слушатель» – почетный титул. В фойе – ощущение праздника, весьма торжественно и церемонно. Мелькают седые головы, блестят пенсне. Дамы в вечерних туалетах. Не все, конечно, но в основном. Но уж точно не в спортивной одежде и не в каждодневном. В гардеробе меняют обувь, дамы надевают туфли на каблуках, мужчины оставляют галоши. Все при галстуках. В директорской ложе – первая красавица Петербурга (хотя именно тогда город именовался Ленинградом), но она, эта женщина в черном панбархатном платье с белоснежными руками и чуть обнаженной спиной – уж точно петербурженка. Кто она? Актриса, жена директора филармонии. Перед началом – на нее все взоры морских офицеров, тоже сидящих в партере. И мой, мальчишеский, влюбленный…

У многих на коленях партитуры произведений, которые будут сегодня исполнены. У других – нет. Почему? Эти знают наизусть, зачем им? И все это великолепие в послеблокадном, полумертвом, еще только начинающем оправляться после бомбежек городе. Еще не отменена карточная система и весь этот бомонд живет практически впроголодь… Но Питер есть Питер. Постоянный слушатель – чин. Музыка – молитва. Мравинский – бог. Зандерлинг – полубог.

Питер любит и гастролеров. Но далеко не всех. Киевлянина Натана Рахлина приняли. Он, конечно, чудак и очень рассеян, может встать за пульт в галошах или не до конца застегнуть фрачные брюки (было и такое), но обаятелен и очень талантлив. Итальянец Вилли Ферреро – уже спорно. Фокусничает. В Четвертой симфонии Чайковского причудливо фразирует, странный темп, хотя в таланте не откажешь. Из певцов Ленинград тех лет любит Бориса Гмырю. Но есть свои бесспорные кумиры. Пианисты Мария Юдина, Софроницкий. Он почти гениален, хотя неровен. Пьет. Иногда даже случаются отмены концертов. Но его любят и всё прощают за огромный талант.

Впрочем, и в филармонии, этом оплоте культуры тех лет, могло случиться невероятное. Совсем недавно, летом 1997 года, я рассказывал дочери Дмитрия Дмитриевича Шостаковича Галине Дмитриевне о том, как был свидетелем публичного обсуждения его оратории «Песнь о лесах». Она мне не поверила, настолько мой рассказ смахивает на скверный анекдот. Но это не анекдот.

После очередной травли, очередного партийного постановления, Д.Д. решил написать не «сумбур вместо музыки», а что-нибудь достойное прекрасного времени, в котором ему выпало счастье жить, в надежде получить передышку после череды погромов и разносов. Так появилась оратория «Песнь о лесах». Дирижировал Е. Мравинский.

Эту вещь Д.Д. Шостаковича относят к его так называемым «конъюнктурным» произведениям. Наверно, так оно и есть. Но сейчас, в совершенно другую эпоху, многим строгим судьям даже трудно себе представить, в каких обстоятельствах жил и творил этот гений XX века. Нам, не испытавшим и десятой доли того страха, которым сопровождалась большая часть жизни того поколения, грешно пенять за малодушие, за подписывание коллективных писем, за участие в кампаниях, и вправду позорных. Признавал их позорными и сам Дмитрий Дмитриевич, говоря впоследствии, что много раз ему приходилось врать в словах, но ни разу он не соврал в нотах. А я в таких случаях всегда вспоминаю историю, которую слышал еще в детстве. В начале 1935 года Д.Д. Шостаковичу дали квартиру. Получив ордер, он должен был на время отлучиться из города, а когда вернулся, обнаружил, что его квартира полностью меблирована дорогой старинной петербургской мебелью.

– Знаешь, Димочка, – сказала его мама, – оказывается, красная мебель теперь совсем не в моде и очень подешевела.

Дело оказалось вовсе не в переменчивости моды. После убийства С.М. Кирова (кстати, теперь уже доказано, что оно не имело никакой политической подоплеки: Николаев застрелил его «на почве ревности», как любовника своей жены) в Ленинграде прошла очередная чистка: из города высылали «социально чуждый элемент»: бывших дворян, офицеров царской армии, представителей старой интеллигенции. Вынужденные покидать свои дома, люди распродавали имущество за бесценок. Получив у матери адреса, Дмитрий Дмитриевич объехал всех продавцов и со всеми сполна расплатился…

Но вернемся к оратории. В одной из частей этого сочинения о лесах, которыми советская власть мечтала засадить какие-то заболоченные пространства и тем приблизить светлое будущее, хор мальчиков-пионеров пел:

 
Тополи, тополи,
скорей идите во поле.
Пионер – всем пример.
 

Была в этой программной оратории и лирическая часть «Прогулка в лесу». Ее, если не ошибаюсь, исполнял дуэт: певец и певица.

После концерта на филармоническую сцену выволокли длинный стол, покрыли его то ли малиновым, то ли зеленым сукном. Установили трибуну, рядом – маленький столик для стенографисток. За столом разместился президиум, в том числе и сам автор. И началось всенародное обсуждение впервые исполненной вещи Шостаковича.

После небольшого доклада, давшего направление предстоящей дискуссии, на трибуну стали подниматься и делиться своими впечатлениями слушатели. Были ли это подставные лица, «подсадки», или на самом деле купившие билет посетители филармонии, судить не берусь. Знаю только, что райкинские маски тех лет – это не фантазии великого трансформатора, а самая что ни на есть голая правда советской жизни. Надо отдать должное публике: она хохотала и даже аплодировала «репризам».

Разумеется, каждый выступавший начинал с преамбулы о русских лесах – этом зеленом золоте нашей Родины, – о прекрасном настоящем и еще более прекрасном будущем, которое не за горами, а как раз за лесами, которыми надлежит засадить то, что еще не засажено, о мудрых постановлениях партии и правительства, о том, что искусство в долгу перед народом и что отрадно, что Шостакович наконец внял, и т. д. и т. п., но вот вопрос – в достаточной ли степени он внял? Тут мнения выступавших разделились. Одна маска (как бы постоянный слушатель-интеллигент): «Я сужу о музыке, об ее уровне, исходя из следующего критерия: если после концерта при выходе из зала я по дороге домой напеваю то, что услышал на концерте, это настоящая музыка. Уважаемый товарищ Шостакович, я не уверен, что вашу музыку я сегодня буду петь. Скорее всего, нет». (Хохот зала.) Другая маска (военный, майор Советской армии): «Товарищи! Мне понравилась оратория “Песнь о лесах”. Товарищ Шостакович, учтя партийную критику, попытался создать народное произведение. Но, товарищ Шостакович, почему вы вторую часть вашего сочинения назвали “Прогулка вдвоем”? Это в вас, товарищ композитор, говорит еще не до конца изжитое чувство индивидуализма. Вы еще не доросли до народного гуляния в лесу…»

Бедный Шостакович, бедные мы, бедные маски… Хотя, повторяю, в зале царило нерегламентированное веселье, смех, вспыхивали иронические аплодисменты. Это внушало надежду. Мне кажется, что блистательный сатирический «Антиформалистический раек» родился у композитора из того обсуждения «Песни о лесах».

И все же что-то нас, меня, таких, как я, каким-то чудом спасало, чтобы не превратиться в полных кретинов в пионерских галстуках. И как нам ни забивали головы «лишними людьми», «лучом света в темном царстве» и «дубиной народной войны», живое начало русской литературы, красота стиха, случайно услышанного из уст А.А. Ахматовой, шутка Е.Л. Шварца, грустный живой рассказ М.М. Зощенко, походы с родителями на балеты «Ромео и Джульетта» с Галиной Улановой и «Баядерку» с Вахтангом Чабукиани, концерты в филармонии, разговоры с дядей Борей – все это спасало душу.

«Бомбы» театра и кино

Когда в 1952 году я поступал в Школу-студию МХАТ, на вступительных экзаменах нам было предложено написать сочинение на тему «Ваше самое сильное театральное впечатление». Я выбрал сразу два: первое, еще довоенное: «Синяя птица» (я с нянькой был на спектакле во время гастролей МХАТа в Ленинграде: мне было шесть лет), и спектакль нашей Александринки «Живой труп» Льва Толстого в постановке режиссера В. Кожича, с Николаем Константиновичем Симоновым в роли Феди Протасова. И сегодня, спустя столько лет, я отношу эти два спектакля к лучшим, какие мне довелось видеть в театре. А сколько всего спектаклей я перевидал на своем веку? Наверное, не одну тысячу.

В те годы мне довелось видеть в Ленинграде или в Москве, куда меня возил отец, ряд гремевших тогда спектаклей: «Маскарад» Ю. Завадского с Николаем Мордвиновым в роли Арбенина, «Пушкин» в Ермоловском театре, где поэт разговаривал стихами автора пьесы П. Глобы, но это тогда мало кого смущало – все, и я в том числе, восхищались игрой Всеволода Якута. Я видел М.И. Бабанову в знаменитом спектакле «Собака на сене». К нам в Питер в 48-м году на 50-летний юбилей МХАТа приезжала сама О.Л. Книппер-Чехова, на сцене филармонии она играла сцены из «Вишневого сада», Ершов с Еланской играли отрывок из «Воскресения», а Борис Ливанов показывал своего Ноздрева…

Мое тогдашнее сознание школьника девятого класса зафиксировало три потрясения от драматического искусства тех лет.

Безусловно, первая бомба – «Живой труп» с Николаем Симоновым. Конечно, это был романтический спектакль. Подробный, тяжеловесный, с обстоятельной сменой объемных «реалистических» декораций после каждой картины. И ряженый хор цыган, и Маша (Ольга Лебзак) в черном парике. И уже немолодая жена Феди – Н. Рашевская, и статный, благородный Каренин А. Дубенского. Хорошие работы Бруно Фрейндлиха, игравшего следователя, и актера (забыл фамилию), игравшего роль художника Петушкова.

Но что же так всколыхнуло театральный Ленинград тех лет? Почему многие, и я в их числе, многократно пересматривали этот выдающийся спектакль?

Уже одно, что этот грустный, чистый, красивый, добрый человек бежал из дома, пил водку, проводил время у цыган, рассуждал об изюминке, без которой его хорошая жена ему неинтересна как женщина (и это в эпоху, когда борьба за нерушимость моральных устоев, за сохранение советской семьи ценой партбилета шла не на жизнь, а на смерть). Герой Симонова, или, как бы сказали теперь, антигерой, возбуждал в нас пронзительную жалость, безмерную любовь и сопереживание, абсолютное приятие его персонажа. На бумаге не передать удивительных симоновских интонаций, но по сей день в моих ушах стоит: «Я плохой, плохой, а вы хорошие, замечательные люди…» или: «Ну, Маша, а теперь “Не вечернюю”…» И как он слушал эту самую «Не вечернюю»! Симонов сидел почти спиной к зрительному залу, и весь зал не отрываясь следил за ним, за белыми кистями его сцепленных вместе рук. Он и руками слушал эту «Не вечернюю». Сцена в номерах (попытка самоубийства) была незабываема. Он держал паузу перед выстрелом долго, подробно. С револьвером в одной руке, другой он искал место, куда выстрелить. Нащупывал своей большой кистью, пальцами правый, левый висок, примериваясь то так, то эдак, затем, так и не найдя, бессильно опускал руку: «А, не все ли равно?» – и очень спокойно задувал свечу, стоявшую на столе. Наступала тьма, полная звенящей тишины. И в этой темноте раздавался полный отчаяния крик: «Не могу!» И тогда вбегала Маша…

Н.К. Симонов играл Федю Протасова как бы в обычной для него романтической манере, но был в этой роли, не побоюсь этого слова, революционен, настолько неожиданно для тех лет прозвучала тема личной свободы, воли, протеста против общепринятой и повсеместной казенщины, регламентированности жизни общества и нашего (вот ужас-то!) в том числе. Даже непонятно, как этот спектакль мог появиться на сцене тогдашней Александринки.

Вторая бомба – французский фильм Рене Клемана «У стен Малапаги» (это было чуть позже) с Жаном Габеном. Ничего подобного ни я, молодой человек, ни мои родители, ни их пожилые друзья – Мариенгоф, Эйхенбаум, Шварц, другие, которых помню потрясенными увиденным на экране, – тогда не видели, не знали и, по-моему, даже не могли предполагать, что такое кино где-то существует.

А третья бомба – исполнение роли Хлестакова в самодеятельном спектакле «Ревизор» Ленинградского университета имени Жданова худеньким, обаятельным и на редкость живым студентом философского факультета Игорем Горбачевым, явившим своим исполнением контраст артистам-мастодонтам, повсеместно игравшим тогда молодые роли. Хлестакову Игоря Горбачева я подражал в школьной самодеятельности. Из молодых актеров он был моим кумиром. Из-за него в какой-то мере я пошел в артисты. Я бегал по киношкам, любил артистку Любовь Орлову, Павла Кадочникова, Сергея Гурзо в роли Сережи Тюленина. Но Протасов, Протасов, Федя Протасов – мое первое художественное потрясение в жизни.

Дядя Толя Мариенгоф писал для своей жены, артистки БДТ Анны Борисовны Никритиной, маленькие пьески. Она их играла в концертах с молодыми актерами БДТ Ниной Ольхиной и Игорем Горбачевым. Игорь попал в эту компанию так. Уже после своего успеха в роли Хлестакова он закончил театральный институт, потом недолго был актером БДТ. Снимался в кино, был очень популярен. Мариенгоф и Никритина, рано потерявшие сына Кирилла, относились к нему с родительской любовью. Он стал своим человеком в их доме.

 









1
...
...
17