…Каждый шаг по жизненной дороге, Каждый день, утраченный в борьбе, – Как раба, душа в немой тревоге Отвечает совести-рабе… Мимо жизни шума и волненья Мчит меня без пристани река… (Фофанов).
У Плещеева в «Молодой стрелок идет дорогой…» (1859) эта «дорога» – лишь подступ к теме любви; у Голенищева-Кутузова в «В кибитке» дорога реальна, но жизненного пути нет («…Одинок и темен путь мой дальний, Сумрак ночи скучен и глубок…»); у И. Аксакова в «Зимней дороге» («Все живу я в службе да в ответе…», 1845) есть и дорога, и жизненный путь, но размышляет о них – пародически – старый тарантас. У Мережковского в «Поэте» (1894) мотив «Выхожу…» отделяется от мотива Дороги и приобретает чисто репрезентативный смысл: «Сладок мне венец забвенья темный, Посреди ликующих глупцов Я иду отверженный, бездомный…» – отсюда уже один только шаг до «Иду красивый, двадцатидвухлетний» Маяковского[99]. Наконец, выходя уже за наши хронологические рамки, напомним о забытом стихотворении В. Луговского «Жизнь» (1952), в котором едва ли не откровеннее всего собраны (с соответствующим переосмыслением) и «Выхожу…», и Дорога, и Ночь, и Пейзаж, и Жизнь, и Смерть, и Преодоление смерти, и ритмико-синтаксическая калька в начале:
Ночь глуха. Я зажигаю спичку И по огненному ножу, Средь кибиток и запряжек бычьих, На широкую дорогу выхожу… Вдоль карагачей, степных дувалов Я иду легко и далеко…
Дальше – могила героев и над ней финальное раздумье:
Смерть – не для того, чтобы рядиться В саван мертвых, медленных веков. Умереть – чтобы опять родиться В новой поросли большевиков!
Но если личный человеческий жизненный путь появляется в 5-ст. хорее редко, то общий исторический путь человеческого общества – неожиданно часто. Образцом здесь, через голову Лермонтова, было шиллеровское стихотворение «Der Antritt des neuen Jahrhunderts»: «Edler Freund! wo öffnet sich dem Frieden, Wo der Freiheit sich ein Zufluchtsort…», которое переводил Курочкин и которому подражал Полонский в стихах о юбилее Шиллера:
Где приют для мира уготован? Где найдет свободу человек? Старый век грозой ознаменован, И в крови родится новый век… (Курочкин);
С вавилонского столпотворенья И до наших дней – по всей земле Дух вражды и дух разъединенья Держат мир в невежестве и зле… (Полонский).
К этой хореической публицистике относится у И. Аксакова военный призыв слиться во всенародной всемирной гармонии (1854, печ. 1886) («На Дунай! туда, где новой славы, Славы чистой светит нам звезда!.. О, туда! Отрадно на просторе Там вздохнуть средь жизни мировой, В горе всех свое растратить горе, В счастье всех – исчезнуть, будто в море, Хода дней не слышать над собой…»); у Щербины – небольшая поэма «Битва» (1856) о том, как победит прогресс и утвердит мировую гармонию («…Новое построят жизни зданье, Стройное, как зданье мировое…»); у Полонского – наоборот, горечь при виде неслаженности земной жизни («Два жребия», «Подслушанные думы» с концовкою о хаосе и космосе). У одного П. Якубовича публицистический 5-ст. хорей является не менее 5 раз. Теснее всего с основной нашей темой связаны два стихотворения: оптимистическое – «Перл создания» Трефолева (1892): «Смех сквозь слезы – это верх страдания! Пережить бы только мрачный век – Может быть, как лучший перл создания Заблестит работник-человек…» (и установит общественную гармонию); и пессимистическое – «Грядущее» Надсона (1884): «Будут дни великого сомненья: Утомясь бесцельностью пути, Человек поймет, что нет спасенья И что дальше некуда идти… Для чего и жертвы и страданья? Для чего так поздно понял я, Что в борьбе и смуте мирозданья Цель одна – покой небытия?»
В этих публицистических стихах особенно часто возникает, обычно в концовке (как у Лермонтова), тема поэзии. Когда в конце некрасовского «Страшный год! Газетное витийство…» появляется «Только ты, поэзия святая…», то это тоже отголосок Шиллера: «Freiheit ist nur in dem Reich der Träume, Und das schöne blüht nur im Gesang» (ср. его же «Приговор» о судьбе певцов и, у Трефолева, – «К нашему лагерю», где темы Дороги и Смерти скрещиваются с темой «обломки–потомки» из «Смерти поэта»). Не приходится удивляться, что обличительное стихотворение Фофанова «Декадентам» (1900) тоже написано 5-ст. хореем – «Бледная, с поблекшими чертами, …Ваша Муза – как больной урод…» и, может быть, повлияло на размер обличительных стихов Горького о «маленьких людишках» из «Дачников».
4. Ночь. Этот мотив выступает в двух сочетаниях: «Ночь и дума» и «Ночь и любовь». «Ночь и думу» у окна мы уже видели у Лизандера; еще в 1838 году (до Лермонтова!) об этом писал в недоработанном стихотворении Тургенев, а в 1842 году (до публикации Лермонтова!) – Майков в «Лунной ночи». Просветленной интонации Майкова в 1843 году вторит Фет:
Грустно мне, но не приходят слезы… Силы нет владеть больной душой… Смотрит месяц в окна, как виденье… Бог мой, бог! Коснись перстом творящим До груди разрозненной моей… (Тургенев);
…Дух наш жаждет в этот миг молчания В сонм святых архангелов взлететь И в венце из звезд Отцу создания С ними песнь хвалебную пропеть (Майков);
Ночь. Не слышно городского шума. В небесах – звезда, и от нее, Словно искра, заронилась дума Тайно в сердце грустное мое. И светла, прозрачна дума эта… Но оно так пламенно и свято, Что за жизнь Творца благодаришь (Фет).
В следующие десятилетия «ночь и дума» возвращаются – уже не просветленно, а трагически – в «Ночной думе» Полонского (1874) и у Надсона: поза «у окна» соперничает с позой «выхожу»:
Ты не спишь, блестящая столица… Как больной, я раскрываю очи: Ночь, как море темное, кругом… Знает ли хоть кто-нибудь на свете, Отчего так трудно дышит грудь? [лермонтовское словосочетание] Между мной и целою вселенной Ночь, как море темное, кругом… И уж если бог меня не слышит – Я один, как червь на дне морском (Полонский);
Сжав чело горячими руками, У окна, открытого широко, В душный мрак усталыми очами Я гляжу, томяся одиноко… (Надсон).
«Ночь и любовь» образуют гораздо более устойчивую пару. В стихотворении Лермонтова любовь была лишь в надмогильной песне; но летняя ночь сама напрашивалась фоном для любовного свидания. Здесь определяющими оказались три стихотворения: «Последний разговор» Полонского (1845, с прямой цитатой из Лермонтова «Ночь тиха» и приблизительной «Я б и сам желал…»); «Фантазия» Фета (1847, с соловьем, пришедшим от Полонского, и строчкой «На суку извилистом и чудном», копирующей «В небесах торжественно и чудно»); и тоже фетовское (1854) «Что за ночь!..». Фета повторяет Случевский в «Приди!» (1858), наивно раскрывая свои литературные источники («…Мы прочтем с тобой о Паризине, Песней Гейне очаруем слух… Демон сам с Тамарою, ты знаешь, В ночь такую думал добрым стать»):
Соловей поет в затишье сада; Огоньки потухли за прудом; Ночь тиха. Ты, может быть, не рада, Что с тобой остался я вдвоем?.. Пожелай мне ночи не заметить И другим очнуться в небесах, Где б я мог тебя достойно встретить С соловьиной песней на устах! (Полонский; концовка – вариант лермонтовской темы преодоления смерти);
Мы одни; из сада в стекла окон Светит месяц… тусклы наши свечи; Твой душистый, твой послушный локон, Развиваясь, падает на плечи. Что ж молчим мы?.. (Фет; заметим позицию «у окна);
Что за ночь! Прозрачный воздух скован; Над землей клубится аромат. О, теперь я счастлив, я взволнован, О, теперь я высказаться рад!.. (он же);
Дети спят. Замолкнул город шумный, И лежит кругом по саду мгла! О, теперь я счастлив, как безумный, Тело бодро и душа светла… Спит залив, каким-то духом скован… (Случевский).
В ослабленном виде – только как любование красотой – тема любви появляется у Фета в «Виноват ли я, что долго месяц…» (1847). Как бы намеком на любовь выступает страстная песня «до зари» в позднейших «Спетой песне» Случевского (1874) и «Злая песнь! Как больно возмутила Ты дыханьем душу мне до дна…» Фета (1882). Поздним отголоском этих стихов о свиданиях станут «Стансы ночи» Анненского («Меж теней погасли солнца пятна На песке в загрезившем саду…»): строка «Но твое запомнил я: „приду“» кажется откликом на Случевского, «За тобой в пустынные покои Не сойдут алмазные огни…» – на сказочные декорации фетовской «Фантазии», а «Но не я томился и желал» – на фетовскую «Что за ночь!..».
5. Любовь. Очень скоро Любовь получает в 5-ст. хорее и самостоятельную разработку, отдельную от Ночи. Пришла ли Любовь в «ночные» стихотворения из параллельной традиции или, наоборот, ответвилась от «ночных» стихотворений – сказать трудно: в 1840-х годах эти процессы были одновременными. Катализатором служили переводы: «Совет и желание» Михайлова из Ленау (1847), «К Фанни П.» Бенедиктова из Гюго (1856, уже без оглядки на размер подлинника), ср. его же «Юной мечтательнице» (1842–1850) в том же тоне сторонних «советующих» размышлений. Важным толчком к обособлению темы могла стать «Фортуната» Майкова (1845): «Ах, люби меня без размышлений, Без тоски, без думы роковой…». В середине 1850-х годов любовные 5-ст. хореи идут уже волною: «Точно голубь светлою весною…» Майкова, «Если б был я богом океана…» А. К. Толстого, «Странно! мы почти что незнакомы…» Жемчужникова, «Я пришел к тебе, сгорая страстью…» Добролюбова, «Гадающей невесте» Некрасова (с выходом в социальную проблематику). Иногда кажется, что ощущение семантической способности размера опережало ее реализацию: Михайлов в 1852 году написал пародию на любовные стихи Фета «Друг мой! мне довольно полуслова…» на два года раньше фетовского «Что за ночь!..». Приемы, выработанные в эти годы, чувствуются и во много более поздних любовных стихах этих авторов: у Фета в «Отчего со всеми я любезна?..» (1882) и «Не могу я слышать этой птички…», у Случевского в «Ты нежней голубки сизокрылой…». Некоторые строки здесь уже предвещают словесно-интонационные клише, которые сложатся в XX веке у Гумилева или Есенина: «Ты не вспыхнешь, ты не побледнеешь, Взоры полны тихого огня…» (Фет).
У Шиллера есть два очень известных стихотворения 5-ст. хореем: «Амалия», с тоской девушки по умершему возлюбленному («Schön, wie Engel, von Walhallas Wonne, Schön vor allen Junglingen war er…»), и «Текла», голос умершей к живому возлюбленному («Wo ich sei, und wo mich hingewendet, Als mein flücht’ger Schatte dich entschwebt…»). «Теклу» еще Жуковский переложил ямбом, а хореем в 1847 году перевел Ап. Григорьев («Где теперь я, что теперь со мною, Как тебе мелькает тень моя?..»). Именно они, скрестившись с лермонтовским «Выхожу…», дали тютчевское обращение мужчины к умершей возлюбленной (1865):
Вот бреду я вдоль большой дороги В тихом свете гаснущего дня… Тяжело мне, замирают ноги… Друг мой милый, видишь ли меня?..
У Тютчева это – на фоне «гаснущего дня», в других русских отголосках – на фоне настоящей лермонтовской звездной ночи. Стихотворение Апухтина «Светлый призрак, кроткий и незримый, Что ты дразнишь, вдаль меня маня?..» (1860-е годы) продолжается: «Вкруг меня все сумраком одето… Что за ночь вокруг меня легла…». Голенищев-Кутузов прямо начинает: «Обнял землю ночи мрак волшебный…»; а далее следует и от Лермонтова: «…И в груди надежда тихо билась», и от Шиллера: «…Был любим я – кем? – не угадаю, Но мне внятен был тот голос юный…», и от Фета: «…И ответно в душу чьи-то очи Мне смотрели с пристальною лаской, Словно с неба звезды южной ночи…». Еще решительнее переносится действие в звездные сферы у Вл. Соловьева, «Милый друг, не верю я нисколько…» (1892), где звезды «…растят в пустыне бесконечной Для меня нездешние цветы. И меж тех цветов, в том вечном лете, Серебром лазурным облита, Как прекрасна ты, и в звездном свете Как любовь свободна и чиста!».
Когда, уже за нашими хронологическими рамками, в 1911 году В. Брюсов устроил в Московском литературно-художественном кружке анонимный конкурс стихов на пушкинскую тему «А Эдмонда не покинет Дженни даже в небесах…», то не случайно друзья В. Ходасевич и С. Киссин (Муни) взяли для своих стихотворений именно размер «Теклы». Стихотворение Ходасевича «Мой любимый, где ж ты коротаешь Сиротливый век свой на земле…» вошло в его «Счастливый домик», стихотворение Муни (по тексту, любезно сообщенному Н. А. Богомоловым) прилагаем здесь:
Чистой к Жениху горя любовью, Вечной ризой блещет сонм подруг. К твоему склонюсь я изголовью, Мой земной непозабытый друг.
Ветерок – мое дыханье – тише Веет вкруг любимого чела. Может быть, Эдмонд во сне услышит Ту, что им живет, как и жила.
Может быть, в мгновенной снов измене, Легкий мой учуявши приход, Новую подругу милой Дженни Он, душой забывшись, назовет.
Что еще? И этого не надо! Благодарность богу и судьбе! Разве может выше быть награда, Только звать и помнить о тебе!
6. Пейзаж. Элементы его присутствовали, конечно, и в стихах о Ночи: небо, звезды, месяц с «сияньем голубым». Отделяясь от ночи, пейзаж, как кажется, опирается на какую-то самостоятельную немецкую традицию. Первое русское пейзажное стихотворение в нашем размере, «Обвалы» Бенедиктова, написано еще до Лермонтова (1838) и имеет в виду заведомо не русский пейзаж: «Что за гром? То грозные обвалы, Тяготенья вервь напряжена…» и т. д. о «похоронах торжественных» природы. Потом Бенедиктов написал вариацию «Горная дорога» (1858: «Что за дым клубящийся тут бродит Ощупью по каменным твердыням?..»), прямо назвав географический адрес: «Предо мною – это Альпов цепи…». Таким же «привходящим» со стороны пейзажем можно считать «Monte Pincio» Случевского (1859): «…Все в свету поднялись Апеннины, Белой пеной блещут их снега… Храм Петра в соседстве Ватикана Смотрит гордо, придавивши Рим…». Образец 5-ст. хорея для этого южного пейзажа – конечно, шиллеровские «Боги Греции», популярность которых была очень велика, – хотя идейно Случевский скорее отталкивается от них и с трудом прощает Риму его язычество и латинство. Русский пейзаж выделяется в самостоятельную тему тоже на рубеже 1840–1850-х годов. Первой пробой было стихотворение Фета «Курган» (1847):
Друг веков, поверенный преданий, Ты один средь братии своей Сохранил сокровищ и деяний Вековую тайну от людей… Что же дуб с кудрявой головою Не взращен твой подвиг отмечать…
Это упоминание о дубе, хотя дуба и нет, лучше всего свидетельствует об оглядке Фета на концовку Лермонтова. Два следующих стихотворения стали хрестоматийными: это описание вечера из поэмы И. Аксакова «Бродяга» (1847–1850) и стихотворение А. К. Толстого 1856 года:
Жар свалил. Повеяла прохлада. Длинный день покончил ряд забот; По дворам давно загнали стадо, И косцы вернулися с работ… (Аксаков);
Вот уж снег последний в поле тает, Теплый пар восходит от земли, И кувшинчик синий расцветает, И зовут друг друга журавли… (А. К. Толстой).
Оба они тоже отмечены лермонтовскими реминисценциями. Пейзаж Аксакова – вечерний, кончающийся словами «…и какая будет Теплая и месячная ночь!» (а начальная короткая фраза «Жар свалил» знакомым образом копирует «Ночь тиха»). А пейзаж Толстого рассечен лермонтовским вопросом: «Отчего ж в душе твоей так мрачно И зачем на сердце тяжело?» – и заканчивается шиллеровским ответом: «…Улетела б ты к родному краю, И земной весны тебе не жаль…».
Это напоминает нам, что Пейзаж в европейской поэтической традиции редко бывает самостоятелен: обычно он замыкается на темы вечной жизни, смерти или бога. Смертью кончается «Переселение» Бенедиктова, «Родному лесу» Голенищева-Кутузова, «Кроткий вечер…» Мережковского; богом – «Над немым пространством чернозема…» того же Мережковского; преодолением смерти – «Светлое воскресенье» Полонского, «Прощание лета» и «Старый дуб» Случевского, «Горелый лес» Якубовича, «Похоронная процессия» Трефолева (своеобразная атеистическая перелицовка лермонтовских желаний в «Выхожу один я…»: «…Я хочу, чтоб сладки были грезы, Чтоб постель-земля была мягка, Чтоб меня оплакали не слезы, А дождем весенним облака»). Любопытно сравнить у Добролюбова серьезную пейзажную аллегорию «В долине» и пародическую аллегорию (на события в Италии) «Неисповедимость судеб».
7. Смерть. Эта тема, отделяясь от других, тоже опирается в русском стихе через голову Лермонтова на самостоятельную немецкую традицию. Впервые это происходит в масонской песне, переведенной Ап. Григорьевым (1846):
О проекте
О подписке