В небесном прозрачном мире, в семинарии в Пуне, Варгиз существовал семь лет, носил белую сутану, квартировал с другими семинаристами, без женщин, без музыки, без алкоголя. Его облик опять раздвоился: он казался мне теперь очень плотским и совершенно бесплотным одновременно, бесплотным до невозможности, до недостижимости, как безответная любовь. Но он был вполне достижимым, он был теплым и даже толстым, с бычьей шеей; он сидел передо мной и чесал затылок. Он тихонько рыгнул и извинился – он, который когда-то носил белую рясу и изучал круги рая и ада.
А потом, спросила я, что было потом, ведь ты явно не стал священником. Потом я разуверился в религии, сказал Варгиз.
Как ты в ней разуверился?
Мой исповедник сказал мне, что не существует никаких доказательств бытия Бога. И когда я это понял, я потерял веру.
Тебе никогда до этого не приходило в голову, что религия основана на вере, а не на доказательствах?
Нет. Ведь когда я рос, все вокруг меня верили в Бога. Мой столетний прадед продолжал работать в поле, потом приходил домой и молился. И заставлял меня читать ему Библию вслух. Я никогда не думал, что все это могло оказаться лишь поверьем.
Вот тогда-то, покинув семинарию в возрасте двадцати с лишним лет, Варгиз вступил в коммунистическую партию.
Поэтому, сказал он, его очень интересует мое детство в Советском Союзе. Он будет очень рад, если я ему что-нибудь расскажу.
Я не знала, что рассказать, и пробормотала, что дочь Сталина вышла замуж за индийца. Или не вышла, но уехала с ним. С его прахом. Он умер у нее на руках, и она уехала его хоронить.
Варгиз удивился, он даже не знал, что у Сталина была дочь. Но знал, что Сталин был нехорошим человеком (он был плохим парнем, Сталин, не правда ли, сказал Варгиз, и я кивнула).
Есть женщины, чья судьба странна до гротеска. Всю сознательную жизнь Светлана Аллилуева прожила с мыслью, что половина ее генетического кода (если в то время было уже позволено думать о генетическом коде – наверное, нет: половина ее тела, половина ее клеток) принадлежала величайшему убийце двадцатого века, и в то же время он был ее отцом и она не могла не любить его, потому что дети любят своих родителей, кем бы те ни были. Даже если они садисты и алкоголики и лишены родительских прав, дети все равно убегают к ним из приемных семей. А ведь Сталин, дома, при Светлане, не был ни алкоголиком, ни насильником, она узнавала в нем свои глаза, свой нос, свои губы, она была его продолжением. Тела родителей – наши тела, их постепенный распад – это и наш распад тоже, их смерть – это и наша частичная смерть, и Аллилуева была обречена любить отца, хотя могла ненавидеть Сталина.
Или возьми, к примеру, дочь Маркса, Элеонору, сказала я. Вот представь себе: в детстве она мечтала убежать к пиратам или к индейцам, чуть не пошла на сцену в юности, но нашла призвание в битве против эксплуататоров. Без устали боролась за дело социализма, устраивала стачки и демонстрации, произносила речи перед толпами рабочих, писала статьи в революционные издания, а при этом.
Варгиз слушал, не отрывая от меня глаз, и мне становилось не по себе от его взгляда. Его белки были блестящими, влажными, как будто он готов был заплакать от моих слов, но углы его губ улыбались, и я понимала, что его глаза стали влажными от чего-то другого, от полноты чувств, но я не знала, хороших или дурных. Я продолжала рассказывать, хотя мой голос дрогнул, когда он вдруг взял со стола мою замерзшую руку и поцеловал ее.
При этом Элеонора Маркс сходила с ума по драматургу-неудачнику, который отказывался на ней жениться, тратил ее деньги, бегал за каждой юбкой и в конце концов бросил ее ради молоденькой актрисы. Когда она узнала про его предательство, Элеонора Маркс немедленно послала служанку (они были бедны, и все же у них была служанка, как тебе это нравится?) – в аптеку за синильной кислотой. Этой кислотой Элеонора Маркс тут же отравилась – но не прежде, чем послать последнее письмо бывшему сожителю с заверениями в любви до гроба. Буквально, до гроба.
Скажи, спросил Варгиз, не отнимая своей руки от моей, скажи, зачем ты мне все это рассказываешь? Может, ты и меня считаешь страшным человеком вроде Сталина?
Конечно, нет, сказала я, просто к слову пришлось, извини. Я попыталась выдернуть руку, но он не отпустил. Я посмотрела на него и подумала, что бывали парадоксы любви еще более жестокие. Взять, например, Майру Хиндли, которая любила Иэна Брэйди с его учебником немецкого, его томиком Ницше, его романчиком маркиза де Сада. Иэн Брэйди, садист и воришка с интеллектуальными претензиями, был для нее проводником в высший мир философии и тонкой эротики. Иэн Брэйди говорил ей, что Бога нет, Иэн Брэйди тайком встречался с мужчинами. Его собственный мир – как писали его биографы, ведь у каждого садиста и убийцы есть биограф – становился все нереальнее, люди казались Иэну куклами, предметы были как будто обернуты ватой, звуки приглушены, и – как пишут его биографы – по утрам он шел к зеркалу, чтобы увидеть свои глаза, и это были глаза кого-то другого, так что Иэн Брэйди каждый раз спрашивал себя, сошел ли он с ума или нет. Но когда он стоял на горе, или возле моря, или на безлюдном болоте, он чувствовал присутствие невидимых существ, и эти существа наполняли его энергией. Он чувствовал свою власть над скучным, сонным людским миром, он чувствовал себя богом («мы были сами себе богами», – скажет Майра следователю). Он никогда не предупреждал ее о встрече заранее, и Майре ничего не оставалось, как только ждать и надеяться, надеяться и ждать, потому что жизнь без Иэна была сонной бессмыслицей, а с Иэном она читала книги и предавалась неизвестным ей доселе наслаждениям, столь изысканным, столь изощренным. Ради него она готова была кружить по городу, выбирая ребенка на заклание, ради него готова была вести автомобиль на болото, хотя и ненавидела жертву – ведь на полчаса или на час жертва отнимала у нее внимание возлюбленного. Зато потом, дома, они принимали душ, надевали чистое белье, откупоривали бутылку вина, сидя у камина (кто из нас отказался бы от такого уюта?). Иэн ласково проводил рукой по ее волосам, и она плакала от любви, и от нежности, и оттого, какой надежной становилась их связь после каждого убийства. Раньше-то она каждый вечер боялась, что он охладеет, что он больше к ней не вернется, что он найдет другую, поумнее и пообразованней, но теперь они были связаны кровью. Они были свободны, навсегда потеряны для мира, и этот мир был навсегда потерян для них. Майра плакала от счастья и благодарности, оттого, что Иэн останется с ней в эту ночь, оттого, что чувствовала его нежное прикосновение; и если бы кто-то мог разгадать тайну Майры Хиндли, то он понял бы природу любой женщины, страшный секрет души, готовой на все.
О чем ты думаешь, спросил Варгиз.
У тебя есть кто-то в Индии? Подруга, невеста?
Я тебе сейчас кое-что покажу, сказал он вместо ответа и достал телефон. Хочешь увидеть, где я в Дели работаю?
Варгиз вбил адрес в телефон и нашел карту города. Умелыми движениями он заставил ее сфокусироваться на том районе, в котором находился его кабинет. Я успела заметить, что район этот был справа от аэропорта, через два проспекта. Улица там образовывала кольцо, и внутри этого кольца вилась аллея. Там возвышалось здание, где работал Варгиз. Он показал мне окна своего кабинета, угловые окна на втором этаже.
Нравится? – спросил он. Я кивнула, хотя не поняла, имеет ли он в виду здание или способность телефона находить любой дом на земле с помощью спутника. И вид из окна хороший, сказал Варгиз, кусты бугенвиллии и водоем с рыбками. Хотя меня хотят переселить в кабинет, у которого окна выходят во внутренний двор. Там еще тише.
Как мало он знал русскую душу, как он доверчив, подумала я, ведь, если бы я оказалась в Дели, я с легкостью нашла бы это здание, нужно было только пересечь два проспекта (один из них назывался в честь Нельсона Манделы), найти кольцо улиц (я увидела слово Ринг, кольцо), потом эту извивающуюся аллею.
Я все еще – думала я – была равнодушна к Варгизу, я могла уйти. Но в любую секунду его тик, его пальцы или его бычья шея могли подтолкнуть меня к одержимости. Мне нужно совсем мало, чтобы в него влюбиться. И тогда меня было бы уже не остановить. Я прошла бы сквозь стены, чтобы быть рядом с Варгизом.
Я знала, что мне нужно уйти, прямо сейчас.
Пойдем, сказала я, уже поздно. Надо спросить счет.
Варгиз сделал знак официанту, достал кошелек и заплатил, жестом отказавшись от моих денег. Куда пойдем, спросил он, надевая шапку. Я домой пойду, спать пора. Может, зайдешь ко мне, спросил он. Просто так, поговорить. Я не хочу быть еще одной женщиной в твоем списке, сказала я. Я хочу быть той самой, единственной.
Хорошо, сказал он.
Я ждала, что он скажет: я думаю, ты и есть та самая, единственная.
Но вместо этого он спросил:
Тебя проводить?
Нет, сказал я, это я тебя провожу, потому что твое общежитие по пути. А гостиница оттуда в пяти минутах ходьбы.
На улице было холодно, темно и снежно.
У двери в общежитие имени Рауля Валленберга я поцеловала Варгиза в щеку. От его щеки опять повеяло холодом и свежестью (потом я узнала, что даже в тропическую жару щека Варгиза остается холодна и свежа). На прощание он неловко приобнял меня, потом отдал армейский салют и продолжал стоять и смотреть, как я ступаю по обледенелым гранитным ступеням, ведущим на вершину холма, к собору с пестрой крышей, к чумному столбу, к моей гостинице.
Я поднялась на лифте к себе в номер, бросила сумку с мокрым купальником на кровать и подошла к огромному окну во всю стену. Прижавшись лбом к стеклу, я смотрела, как там, на низком берегу реки, мерцают огни города. Когда-то я здесь уже побывала, но тогда город был темен, без рекламы, без дорогих магазинов. Но для меня, впервые оказавшейся не дома, этот темный город, где по улицам шел трамвай, а с домов осыпалась штукатурка, – этот город с цитаделью на высоком берегу и странно-игрушечным метро на низком – этот город был загадочнее всего, что я видела и до, и после этой поездки. Он манил. Мне, одиннадцатилетней, хотелось убежать из гостиницы, где жили пионеры, победившие на конкурсе «Что вы знаете о Венгрии?», и бродить по этим ночным улицам, спуститься к этой ночной реке.
Во тьме ярко сверкали острые шпили Парламента. Отражение сияющего здания наполняло дунайские воды золотом. Рябь заставляла отражение расплываться, как на картинах импрессионистов. Я вспомнила, как Юлик вырезал из газеты черно-белую фотографию Парламента, чтобы приклеить ее на обложку нашего сочинения.
Я взяла из холодильника бутылочку и вернулась к окну. Что сейчас делает Варгиз? Смотрит телевизор? Перемещает фотографии из телефона в Фейсбук? Но в бане он не фотографировал. Он стоял в коридоре, он прохаживался туда-сюда с белым полотенцем на плечах, в красных плавках. Он ждал меня и стеснялся своей наготы. Мы шли по длинному коридору в тусклом свете электрической лампочки. Мы спускались по лестнице мимо объявления «Мыло в бассейне употреблять запрещается». Жаркие волны от его движений, близость его тела, испарина на лбу, влажность его глаз.
Какой он запомнил меня? Или он меня уже забывает? Наверняка я показалась ему болтливой, я слишком много говорила, слишком мало спрашивала. Может быть, я показалась ему трусихой, потому что так и не пошла к нему в комнату. Или, может быть, я на самом деле – та женщина, кого он всю жизнь искал. Мы могли бы любить друг друга, я уехала бы к нему в Индию, где мы жили бы долго и счастливо и умерли в один день. Мы жили бы рядом с его работой, наши окна выходили бы на розовые кусты или на улицу, полную народа, пыльную улицу с магазинами сладостей, тканей и благовоний. Теперь эта жизнь не будет прожита, потому что я оставила Варгиза у общежития Рауля Валленберга. Но она была возможна.
Может быть, эта жизнь расстилалась передо мной еще полчаса назад. Но оттого что я решила уйти, эта жизнь оказалась перечеркнута. Сколько возможностей упущено из-за моих решений.
Реши я по-другому – лет тридцать назад – может быть, Юлик был бы сейчас со мной в этом гостиничном номере, и мы вместе смотрели бы сквозь оконное стекло на мерцающие огни города. И он спросил бы меня: помнишь, как мы вырезали снимок Парламента из газеты? Да, помню. Ты не против, если я выйду на улицу покурить, спросил бы Юлик. Вернусь через пять минут.
Я стала представлять себе различные жизни Юлика. Скажем, он перестал бы быть маленьким, вытянулся бы в старших классах, стал выше всех и начал от смущения сутулиться. Или растолстел бы. В любом случае он поступил бы в институт. Там он, к примеру, мог бы изучать что-нибудь сложное и никому не нужное. Расшифровывать письменность давно умерших народов или восстанавливать скелет давно вымершей птицы. Еще Юлик мог бы увлечься компьютерами, стать программистом.
Я представила себе, как спускаюсь утром на завтрак и вижу среди людей, выстроившихся в очередь за кофе, его худую фигуру с копной кудрявых волос – уже наверняка седеющих. Я представила себе, что не видела его уже много лет, но сейчас посмотрела бы на него и мгновенно узнала бы. Но решилась бы я к нему подойти? Или, возможно, я подумала бы, что он принадлежит другому времени и другому городу, и там он должен был оставаться. И что (подумала бы я, наблюдая, как Юлик подходит к кофейному автомату и неуверенным движением нажимает на кнопку) встретить его теперь – все равно что смотреть на город Припять. Тот самый город, который эвакуировали после взрыва на электростанции. Людей эвакуировали, а город остался – таким, каким был в середине восьмидесятых: с типовой школой и типовым детским садом, и панельными домами, с бетонным зданием Горисполкома и с дворцом культуры, с гостиницей «Октябрь» и кинотеатром «Прометей», с ларьками «Союзпечати» и желтыми телефонными будками. С колесом обозрения, которое остановилось навсегда, и с тротуаром, заросшим сорняками. Без единого человека, медленно распадаясь, но оставаясь в восьмидесятых, оставаясь в эпохе развитого социализма, которая должна была длиться и длиться. Юлик – мой Юлик – остался в той эпохе, и ему нет хода в эту.
Парламент, который Юлик когда-то так бережно вырезал из газеты, сиял в лучах прожекторов своими шпилями, арками и башнями. И вдруг он исчез.
Тьма пожрала его в одно мгновение, не оставив следов. Почему, подумала я, почему свет гаснет?
И как будто в ответ, слева, со стороны замка, колокол зазвонил медным звоном: раз, два, три… двенадцать.
Я поняла. В полночь выключаются прожектора, и темнота покрывает Парламент.
Точно так же темнота скрыла от меня Варгиза. Я оставила его у общежития, названного в честь Рауля Валленберга, и никогда больше не увижу его и ничего больше не узнаю ни про его жизнь в Керале, ни про его семинарию, ни про его коммунизм. Как ничего больше и никогда я не узнаю о Юлике, и даже то, что я еще помню – черные кудри, веснушки на белой коже, ладонь, на которой записано что-то, что мать сказала купить по дороге домой (хлеб? молоко?) – даже это стирается из памяти.
Я оторвалась от окна, поставила пустую бутылочку на журнальный столик и направилась к двери, чтобы накинуть пальто. Я нажала на кнопку лифта и услышала, как гулко в ночной гостинице, он поднимается на пятый этаж. Нажав на кнопку первого этажа, я подождала, пока лифт с глухим урчанием донесет меня вниз, и вышла из гостиницы. Я повернула налево, прошла мимо чумного столба с головами ангелов, мимо собора с пестрой крышей, чтобы спуститься по обледенелой лестнице.
Я чуть не поскользнулась, проходя мимо плаката, с которого смотрело лицо ребенка – огромного плаката с огромным лицом ребенка и годами его краткой жизни, – но вовремя ухватилась за каменный поручень. Это заставило меня замедлить шаг. Бережно ступая, я подошла к красному кирпичному зданию общежития имени Рауля Валленберга. По домофону я позвонила в его номер и попросила Варгиза нажать на кнопку, которая открыла бы автоматическую дверь.
О проекте
О подписке