Клаудиа нашла дона Гарсию уже только к утру. Генерал спал на полу в избе без крыши. Рядом храпел д'Алорно, а в углу, на попоне, лежал какой-то раненый и в беспокойном сне все метался и все бормотал что-то невнятное. Клаудиа замерла на пороге: слова были русскими. Она тихо опустилась на колени рядом с мужем и прильнула губами к высокому белому лбу.
– Хелечо… – еле слышно пробормотал он, но в следующую секунду уже сидел прямой, как струна, далекий и суровый. – Почему вы здесь? Что-нибудь с доном Хоакином?
– Нет, они с Фавром на реке, все спокойно, но я приехала не для того, чтобы проводить время в лесу, забавляясь с медвежонком – я хочу быть рядом с тобой и буду. Как тогда…
– Вы забываетесь, герцогиня, здесь не Сарагоса! Ваша обязанность – сын, – отрезал Аланхэ.
– То, что соединил Господь – неразделимо, – твердо ответила Клаудиа. – Я не прошусь на аванпосты и не участвую в сражениях, но находиться рядом с тобой в минуты отдыха – мое полное право. Пошли за Нардо, и больше не будем об этом. – Она подняла голову: но по небу, освещенному пожаром на том берегу было невозможно понять, скоро ли рассвет. – У нас еще есть немного времени?
– Думаю, полчаса.
– Знаешь, я попала сегодня – или уже вчера? – в русскую церковь, и на миг мне показалось, что я снова там, в соборе, на берегу Эбро…
– Какое совпадение! – усмехнулся дон Гарсия. – А я вчера допрашивал русского пленного, и на мгновение тоже ощутил себя где-то у дель Партильо – удивительное мужество и вера в судьбу. Знаешь… – он слегка нахмурил свои атласные брови, словно не решаясь договорить до конца, но все же с усилием продолжил. – Мне все чаще кажется, что император найдет здесь новую Испанию, но Испанию без полей, без виноградников, без городов. Он не найдет здесь, конечно, Сарагосы, поскольку большинство городов здесь деревянные и будут просто сожжены, но армию ожидают не менее ужасные препятствия, только в другом, может быть, еще более чудовищном роде…
Клаудиа оглянулась и прислушалась.
– Уходи, черт побери, уходи… О, Господи… пакет… а кувшинка, кувшинка на реке, вода зеленая, холодная… Пить!
– Интересно, о чем он?
– Он просит пить, – спокойно ответила Клаудиа и поднялась, чтобы поднести к губам раненого железную кружку со ржавой водой. – У дона Гаспаро я учила не только латынь и греческий, но и русский. Особенно в последнее время.
– Ты говоришь по-русски свободно? – ничуть не удивившись, уточнил дон Гарсия.
– К сожалению, пока еще не совсем. Он дворянин?
– Разумеется.
– Тогда… Отдай его мне, Гарсия! Я стану ухаживать за ним и заодно, наконец-то, попрактикуюсь в русском.
Лицо Аланхэ стало каменным.
– Это невозможно. Человек – не игрушка. Он, как и любой пленный, должен быть отправлен по команде во Францию. К тому же, достаточно разговоров о тебе и доне Хоакине, чтобы прибавлять к ним еще и русского. Да и, прости меня, я думаю, что он не согласится и сам.
Клаудиа молча смотрела на мечущегося в горячке русского и пыталась придумать что-нибудь, найти какой-нибудь веский аргумент в пользу своего желания, как вдруг рожок пропел «En avant», возвещая начало сражения при Лубине, и раненый неожиданно сам собой остался на полном попечении Клаудии.
Через пару дней он уже лежал в походной карете Клаудии, двигавшейся по выжженным дорогам вслед за вновь догоняющей врага французской армией. Нет, Смоленск и в самом деле не стал второй Сарагосой; русские очень быстро сдали и этот свой священный город.
Первое время русский угрюмо молчал, улыбаясь лишь при виде маленького Нардо и медвежонка. Но Клаудиа, прошедшая школу сарагосского госпиталя, знала, к каким тяжелым последствия может привести даже менее тяжелая рана, если человек находится в подавленном состоянии духа. И молодая женщина со всем присущим ей очарованием пыталась всячески оживить раненого, даже имени которого до сих пор не знала. Обращаясь к нему лишь по званию «господин капитан», она кормила его с ложки, меняла повязки, сделанные из своих нижних юбок и рубашек Нардо и промывала рану отварами из собранных по ее поручению Гастоном трав: в монастыре королевских салесок учили раз и навсегда.
Порой, когда раненый забывался в коротком сне, она смотрела на его прекрасное чужое лицо под шапкой русых волос и думала почему-то не о муже, а о Педро. Почему он не найдет ее, почему бы им вдвоем не сесть как-нибудь у костра и не проговорить всю ночь о заросших дроком склонах Мурнеты, о горных тропах Уржеля, об Игнасио и корриде. Клаудиа даже не подозревала, что неизвестный русский в это время внимательно рассматривает ее из-под полуприкрытых век, и сердце его раздирают противоречивые чувства, вызывающие гораздо более сильные страдания, чем плохо затягивавшаяся рана.
Но уста его разомкнула все-таки не она, а Нардо и Бетунья. Однажды вечером, видя, как малыш пытается научить медвежонка ложиться по его приказу, он не выдержал.
– Эй, приятель, – обратился русский к сидящему у дверцы Гастону, – скажи малышу, что так у него ничего не получится. – Гренадер с удивлением посмотрел на пленного, а Нардо даже онемел от неожиданности, услышав членораздельную, хотя и не совсем понятную ему речь от человека, которого искренне считал немым, если не вообще неодушевленным предметом. – Пусть он заставит его сесть и после этого сунет под нос корочку. А как только зверь потянется, надо не отдавать ее, а отвести вперед и вниз так, чтобы медвежонок сам невольно лег. И, главное, пусть не забывает при этом повторять: «Couche, couche!»[9], а потом похвалит, погладит и корку непременно отдаст.
Гастон перевел французскую речь на испанский.
Но Нардо, ошеломленный случившимся, даже не попытался последовать совету. Вместо этого он высунулся из окна, рискуя свалиться, и пронзительно закричал ехавшей впереди верхом Клаудии:
– Мама, мама, он заговорил, заговорил!..
Лед растаял. И долгое молчание было вознаграждено для Клаудии тихими, полными какого-то печального очарования рассказами русского о себе и своей родине. Он говорил о своем поместье, потерянном где-то в северных лесах, о блестящем, далеком и холодном Петербурге в россыпях снежных и бриллиантовых брызг, о гвардейских парадах и крестьянских полях, но никогда не касался этой войны и никогда ни о чем не расспрашивал Клаудиу. А она отдавалась плавному течению этих рассказов, уносивших ее, как на волнах, от действительности, с каждым днем становившейся все более и более ужасающей.
Многое из того, что творилось вокруг, она видела сама, но еще ужасней были новости, приносимые Гастоном. Гренадер рассказывал о том, как голодные солдаты вырезают языки у живых лошадей, оставляя пронзительно визжащих животных на произвол судьбы, как в госпиталях свирепствует странная болезнь, от которой в три дня даже легкораненые сначала впадают в молчание или наоборот буйство, потом пухнут, волосы у них становятся, как веревки, и поднимаются дыбом, они начинают петь и умирают в состоянии, близком к трансу. О том, как погибает от русской водки молодая гвардия, ибо стоит кому-то только выпить манерку, он отходит, качаясь на неверных ногах, потом начинает кружиться, падает на колени и в несколько минут отходит в иной мир без стона и крика. О том, что бутылка воды стоит уже шесть франков, а хлеб – все пятнадцать… И о том, что страшному отступлению русских, которое хуже любого сражения, так и не видно конца.
И Клаудиа, как к спасению, обращалась к русскому.
– Почему это происходит, Владимир? Что это значит?
А он тушил синий огонь своих глаз, запускал пальцы в густую шерсть Бетуньи и неизменно отвечал вопросом на вопрос:
– А разве вам, герцогиня, как испанке, непонятно?
Нет, ей было это непонятно. Испанцы действовали совсем иначе; они дрались неистово, нападали со всех сторон, насмерть стояли в городах и самых маленьких поселках. Но даже несмотря на столь отчаянное сопротивление, французы все-таки который уже год все топчут и топчут их землю. А здесь?
Загадочность русских все больше поражала Клаудию. Глядя на постепенно поправляющегося капитана и в который уже раз поражаясь тому, как они с егерем всего вдвоем сдерживали продвижение вперед целого полка, она не могла сдержать восхищения. Русский уже рассказал ей, как Неверовский послал его к какой-то закрепившейся на берегу роте с приказом отходить вместе со всеми. Он же, прибыв на место и обнаружив на берегу вместо роты всего одного егеря, не только не передал ему приказа, но самовольно остался и стал стрелять вместе с ним. Дело же оказалось настолько жарким, что он успел мимоходом обменяться лишь несколькими улыбками с тем смельчаком, и даже не успел спросить его имени.
Клаудиа думала: «А что будет, если вдруг они все вот так остановятся? И почему не останавливаются они до сих пор? Что означает это постоянное и так уже истомившее всех отступление, если оно происходит не от неумения воевать и не от недостатка храбрости?»
Иногда к дормезу на несколько минут подъезжал Аланхэ, и русский, видя его, сразу же замолкал и прикрывал глаза. Генерал больше ни разу не спросил его ни о чем, и темы разговоров командующего с Клаудией оставались для капитана загадкой. Но однажды Клаудиа, догадавшись, в какое унизительное положение не понимаемой им речью поставлен этот беспомощный и без того униженный пленом офицер, она вдруг заговорила при нем с мужем по-французски. Тонкие веки дона Гарсии дрогнули, однако мгновенно все поняв, он тоже перешел на общепринятый вокруг язык. И тогда, почти вызывающе, Клаудиа задала ему все тот же, не дававший ей ни на минуту покоя вопрос: почему русские все отступают и отступают?
Аланхэ отвел глаза.
– Сочтите это всего лишь одним из многочисленных способов ведения войны, и тогда ничего особенного не останется. Или вы ожидаете ловушки?
– Ловушки? Нет, все представляется мне гораздо хуже. Понимаешь, эти странные болезни, эти туманы и кровавые закаты, животные, которые сами безропотно подставляют свои головы под обухи топоров… Словно какая-то волшебная пелена окутывает эту страну, прозрачная, но непреодолимая, как в древних сказаниях. Мне трудно точно выразить свою мысль, и это, скорее ощущение, а не мысль, но оно верно. Мы словно медленно опускаемся в болото, вроде тех, в котором утонула едва ли не половина полка конноегерей под этим, как его, городком…
– Под Рудней?
– Да-да, такое же болото, ровное, невзрачное, сизое, и мы уходим туда, уходим, еще ничего не понимая…
– Вы устали, графиня. К тому же, этот климат очень вреден для южных людей. Я полагаю, раненого можно уже переложить в телегу, а вам надо хорошенько выспаться. Дон Гарсия поцеловал Клаудии руку, и губы его коснулись шероховатого чугуна кольца.
Он уехал, не оборачиваясь и всеми силами души стараясь не позволить себе думать о самой страшной правде, в последний месяц все отчетливей и неизбежней открывавшейся перед ним: русские ускользают и ускользают блестяще, что означает лишь одно: они вынудят Наполеона отказаться от завоевания страны и вернуться восвояси. «И что же тогда я? – с ужасом думал Аланхэ, – и зачем все это? Бессмысленность моей жертвы будет в таком случае слишком очевидна…»
Но на этом месте дон Гарсия каждый раз, прибегая к выработанной многолетней военной практикой дисциплине ума, заставлял себя думать о другом. Например, о том, что в самой Испании Веллингтон неуклонно теснит французов и, значит, что чем дольше непобедимый император французов находится здесь, тем все же лучше для его истерзанной родины…
Но исполнить приказ мужа Клаудии не удалось: в этот вечер они впервые остановились на ночь в городе. Разумеется, город, состоявший из одной длинной прямой улицы с гнилыми зубами полусожженных каменных домов, был разграблен шедшей впереди гвардией, но д’Алорно, догадавшемуся выслать вперед крупный пикет, все же удалось занять для штаба и Клаудии мезонин. Домик был розовый, с трогательными белыми колонками по фасаду и полукруглым окном на втором этаже. Следы копоти и грязи смотрелись на нем, как бесчестье на платье поруганной невесты.
В мезонине стояло даже две узких девичьих постельки с кружевными подушками мал-мала меньше, на полу, словно забытая впопыхах, лежала гитара с полинявшим лиловым бантом, а на подоконнике пылились несколько горшков с геранью. Мрачно оглядевшись, русский решительно отказался лечь на постель и устроился на соломе, а Гастон улегся в темном чулане, где пахло мышами и сушеными яблоками. Клаудиа впервые с того времени, как ночевала в польской хате, пережидая бурю, оказалась на постели с чистыми простынями. Впрочем, ни о какой ванне не могло быть и речи. Нардо, наигравшись с подушками и затащив к себе Бетунью, быстро уснул, а она лежала с открытыми глазами, слушала, как мимо идут и идут войска и смотрела сквозь полукруглое окошко на черное мутное небо без луны и звезд. «Зачем она здесь – или лучше спросить, – почему? И что более реально, прошлая ее жизнь или этот морок, в котором она впервые ощущает себя щепкой, несущейся в пенном потоке неизвестно куда?»
Неожиданно из угла, где лежал раненый, послышалась какая-то возня, и по мезонину еле слышно зазвучала гитара, разливая тягучую, полную горечи и неизбывной тоски мелодию, на которую ложились такие же слова. И, слушая их, затаив дыхание, Клаудиа не могла не признаться, что лучше этой песни сейчас ничто не могло бы выразить ее состояние.
Среди долины ровныя,
На гладкой высоте,
Цветет, растет высокий дуб
В могучей красоте…
Русский пел почти шепотом, и постепенно Клаудиа словно погрузилась в какую-то полудрему, в которой все пыталась представить себе и эту ровную долину, и гладкую высоту среди нее. И дуб… Но тут что-то не совсем получалось: ей все никак не удавалось представить себе высокий и красивый дуб, а почему-то все время виделось дерево толстое, узловатое и разлапистое, которое затем вдруг превращалось в крестьянина в меховой шапке и сером неуклюжем кафтане.
Высокий дуб развесистый,
Один у всех в глазах;
Один, один бедняжечка,
Как рекрут на часах!
Продолжал между тем выводить раненый, и мысли Клаудии уносились все дальше. «Неужели этот странный народ губит и отдаляет от всех других именно это пронзительное ощущение своего одиночества в мире? И кому он нужен, этот русский народ, и кто нужен ему? А кому нужны мы? Не все ли столь же одиноки на земле, но только не ощущают этого, проводя жизнь в суете и погоне за какими-то призрачными идеалами?»
– В чем видите вы смысл жизни, Владимир? – вдруг неожиданно даже для самой себя прервала песню Клаудиа.
– Смысл жизни? – судя по тону, усмехнулся русский, приглушив ладонью струны гитары. – Во время войны ее смысл всегда заключается только в одном…
– Вы хотите сказать, в том, чтобы выжить?
– Нет, в том, чтобы победить, разумеется.
– И вы уверены, что вам это удастся? – в свою очередь усмехнулась она.
– Уверен, ваше сиятельство. Вот увидите, поедут русские казачки по Парижу.
– Казачки? По Парижу? – Эта страшная и даже до сих пор не приходившая ей в голову мысль буквально прострелила Клаудиу.
«Так вот почему они так спокойно отступают и не торопятся даже в этом! Русский мужик долго запрягает…» – вспомнилась ей странная русская поговорка.
– Вижу, вас поразила эта мысль? – усмехнулся опять русский и слегка прошелся по струнам, ответившим ему покорно и нежно. – А мы даже не сомневаемся в этом.
«Что стоит за его мыслями и чувствами, если даже находясь в плену, будучи беспомощным и полностью во власти врага, этот русский не только не унывает, но и делает вид будто все идет как надо. А главное, верит, искренне верит в их победу! А ты… Разве ты, лежа на попоне в нетопленном доме, черная от голода, не верила? Я любила…»
Где ж сердцем отдохнуть могу,
Когда гроза взойдет?
Друг нежный спит в сырой земле,
На помощь не придет.
Снова запел русский, и этот странный отклик на ее последнюю мысль испугал Клаудиу. «Друг нежный спит в сырой земле». Нет, его не убьют, он не для того выжил в испанском аду, я люблю его, я столько шла к нему, пресвятая дева… Но песня говорила о другом, она была тиха, но неизбежна, и боль сжимала сердце Клаудии, и чтобы избавиться от нее, чтобы сбросить этот страшный морок, она снова перебила раненого:
– И как скоро это произойдет?
– Как скоро? – задумчиво переспросил он, но вместо ответа какое-то время молча перебирал струны, и Клаудии казалось, что это дрожат и плачут струны ее собственной души. – Что ж, Буонапарте – крепкий орешек и повозиться с ним придется немало. Впрочем, отсюда он сбежит быстро и сам, а вот до Парижа… Но, дайте срок, будем, будем и в Париже, ваше сиятельство. Я не мешаю вам своей песней? Там немного осталось, потерпите. – И снова, горький напев растравлял сердце, и хотелось плакать, и не знать темного грядущего.
Возьмите же все золото,
Все почести назад;
Мне родину, мне милую,
Мне милой дайте взгляд!..
О проекте
О подписке