Читать книгу «Раскат грома. История о жизни и смерти создателя Щегла и удивительной силе искусства» онлайн полностью📖 — Лоры Камминг — MyBook.
cover







Мы осваиваем рисование раньше письма – дети тому пример, и довольно часто способность рисовать остается с нами, когда писать уже не можем (например, когда моей матери было за девяносто, она была не в состоянии ничего написать, но вот рисовать продолжала). Держать в руках огрызок карандаша или мела приходится всем рано или поздно. Наш мозг с детства способен различить лицо в двух точках и черточке, и большинство из нас рисовали свои первые портреты именно так.

Но хотя мы все рисуем, существует стойкое убеждение, что мы не можем, будто нужно для этого нечто большее, чем навыки и талант. Мой отец восставал против этого догмата, но я в него верила – по крайней мере в том, что касалось меня. Я не умею рисовать достаточно хорошо, чтобы передать все, что происходит в моей голове или в мире, поэтому дополняю изображения словами. Именно так я поступила, вооружившись карандашом, с «Видом Делфта» и с множеством других голландских картин и продолжаю делать, оказавшись напротив работ отца.

Я будто пишу художникам письма – или, возможно, уместнее назвать их открытками – со словами о том, как они преобразили тайны жизни и искусства, как и что они научили меня видеть.


Мы бродим по музеям, словно по городам, и на улочках искусства сталкиваемся с картинами, как если бы они были людьми, или, наоборот, упускаем их из виду из-за какой-то злой шутки судьбы. К примеру, вы куда-то торопились, или обзор был затруднен, или музей закрылся слишком рано. Произведение, на которое вы возлагали большие надежды, разглядывая любимую репродукцию, на самом деле оказалось маленьким, тусклым, невзрачным и вообще не таким прекрасным, как вам представлялось. Или же вы влюбились в картину с первого взгляда, и тогда вам невероятно повезло в искусстве, как в жизни: вы были открыты ей, увидели ее ровно в нужный момент. Так произошло у меня с «Видом Делфта». В приключении под названием жизнь столь многое зависит от случая и готовности к экспериментам.

В следующем зале Лондонской национальной галереи выставлено более значимое полотно Карела Фабрициуса – автопортрет, написанный двумя годами позднее. Как и у героя его картины, красота художника отмечена мрачностью. В меховой шапке и с металлическим нагрудником, он одиноко замер под дымчатым небом. Почему-то, не исключено, что из-за своего рода сопротивления, которое сейчас не могу объяснить, в свои двадцать лет я не уловила особой связи между большим автопортретом и маленьким видом Делфта; мне и в голову не пришло, что эти две фигуры имеют друг к другу отношение. При всей его открытой наружности и вычурном наряде, во взгляде мужчины с автопортрета читается странная замкнутость, а поза выражает неуверенность, кроющуюся где-то глубоко внутри, будто он чувствует себя здесь лишним.

Но поначалу эти две картины казались мне настолько непохожими, что их могли написать совершенно разные люди; и, конечно же, авторство картин приписывалось многим другим художникам. И всякий раз, когда я читала на табличке рядом с новой для меня картиной имя Карела Фабрициуса, меня поражали эти различия.

Например, в свои двадцать с небольшим, завороженно смотря на «Вид на Делфт», я была, откровенно говоря, невеждой. Я заучила картину наизусть, словно песню, но о самом художнике не знала практически ничего. Очевидно, Фабрициус писал в XVII столетии и его относили к Золотому веку голландской живописи, поскольку выставляли в тех же залах, что и Рембрандта с Вермеером. Родился в 1622 году в Мидденбемстере, умер в 1654 году в Делфте. Он прожил не больше тридцати двух лет – несложная арифметика, – и для себя я решила, что его унесла какая-то неизвестная болезнь. На полотне изящным почерком, словно нечаянно, указан год – 1652. Ему было отведено еще два. Больше надпись на стене мне ни о чем не говорила.

Но я даже рада этому, поскольку в молодости мне было бы трудно составить собственное впечатление от картины, если бы до этого я прочитала какой-нибудь дидактический текст на стене рядом. Любое наставление сбило бы меня с толку. Я бы попыталась разглядеть в картине то, что меня призывали искать, смотрела бы на нее чужими глазами.

Честно признаюсь, мне никогда не приходило в голову, что мост или дорога, проходящая через него, изображены с серьезными искажениями. Я выросла в XX веке, когда художникам не было нужды соблюдать точность, пропорции и старую добрую перспективу – они могли творить, что хотели. Одно из моих первых воспоминаний – огромный автопортрет австрийского художника Оскара Кокошки[12], выставленный в Инверлейт-хаусе на территории Ботанического сада в Эдинбурге. Он запомнился далеко не из-за того, что художник на ней как будто бы одет в футболку, что уже было достаточно странным (и удивляет меня до сих пор, учитывая, что картина датирована 1937 годом). Голова была размером с валун, челюсть подобна колоссальной плите, а руки художник скрестил на огромной груди, словно оценивая противника.

Я была маленькой, а Кокошка – огромным, нарисованный торс больше меня самой. Наше видение мира постоянно меняется, постоянно переключается с одного на другое. Все, на что мы смотрим, преломляется через призму нашего переменчивого восприятия.

Едва ли я замечала на полотне Фабрициуса преувеличенно изогнутые улочки или даже глубокие изгибы лежащего на столе альта. Конечно, они меркли на фоне ошеломляющего черепа-анаморфоза[13], вытянутого, как кольца Сатурна, с картины Гольбейна[14] «Послы», выставленной в соседнем зале Лондонской национальной галереи. Написанная в 1533 году, она была квинтэссенцией творческой свободы. Тем не менее ученые говорят нам, что сцена в Делфте тщательно продумана для демонстрации в «перспективном ящике». Зрители XVII века заглядывали в единственный глазок деревянного ящика, и тогда все, что на первый взгляд казалось непропорциональным, чудесным образом приобретало естественный вид.

Я ненавидела все эти разговоры об оптических устройствах, камерах-обскурах, пип-шоу и прочих инструментах Голландии XVII века, хотя и знала, что для Фабрициуса они были обыденностью. Именно так легкомысленно объясняли гений Вермеера, будто он не творил, а попросту повторял очертания реальности, проецируемой внутри темной палатки. Только позже, посетив сухую лекцию с подробным исследованием фокусных расстояний в голландских «перспективных ящиках», я смогла примириться с мыслью, что Фабрициус действительно мог написать картину для этого устройства, которое все описывали как остроумное изобретение, а мне представлялось бездушным. Из-за него становилось – и все еще остается – проще упустить из виду (или недооценить) «Вид Делфта» – одну из самых маленьких, но вместе с тем одну из величайших картин Лондонской национальной галереи, погрязнуть в рассуждениях, квадратным или треугольным был «перспективный ящик», и так и не заметить чуда самой картины.


Прошли годы, и мои прогулки по Лондонской национальной галерее стали частью моей писательской рутины. Однажды летним днем в девяностых я заметила, что «Вид Делфта» снова выставили после долгого отсутствия. С его поверхности тщательно счистили накопившиеся более чем за триста лет грязь, пыль и выцветший лак. Подпись Карела Фабрициуса теперь стала видна еще отчетливее во всей своей филигранной элегантности, как будто она действительно начертана на пестрой штукатурке городской стены. На контрасте с солнечным светом тьма казалась еще глубже, а карие глаза мужчины теперь будто приобрели ореховый оттенок. Желтый штрих оказался дверью, а красный обозначал отдаленную фигуру. Откуда он знал, задавалась вопросом я, как именно и где нужно разместить их в этой загадочной сцене.

Я полагала, что как писатель-искусствовед увижу в будущем больше его работ. Но хотя я посещала множество выставок голландской живописи, о которых писала в своей газете (а некоторые из них проходили в той же галерее), Карела Фабрициуса, похоже, на них никогда не показывали. Он не появлялся в собраниях голландских портретов, пейзажей или натюрмортов с лимонами и тюльпанами. Он не оставил гравюр и рисунков, поэтому его никогда не включали в выставки графического искусства. Долгое время я даже не была уверена, что он написал еще что-то, кроме одной картины, известной не только в Нидерландах, где хранилась, но и по всему миру. Я говорю о «Щегле», что прикован к своему насесту, такой поразительно трогательный. В детстве у меня была открытка с его изображением, но оригинал я увидела лишь много позже – еще одно одинокое существо, еще один Фабрициус – совсем один в целом мире.

Мне всегда представлялось, что существует какая-то глубокая связь между художником и его героями (возможно, на меня повлиял живой пример дома), между тем, как развивалось искусство Фабрициуса, и тем, как сложилась его жизнь.

Знакомясь постепенно и с другими его картинами, я все больше убеждалась в их новаторстве. Историки искусства, если они вообще упоминали Фабрициуса, были склонны описывать его как некое недостающее звено между Рембрандтом, у которого он учился, и Вермеером, его близким соседом в Делфте. Но на самом деле он предстает совершенно уникальным, независимым от них обоих, а каждое его произведение – удивительным откровением. Хотя нельзя сказать, что их было много. Его жизнь преждевременно оборвалась, и до наших дней сохранилось едва ли больше десятка картин, но каждая из них – шедевр.

Считается, что почти все следы Фабрициуса канули в Лету. При жизни его почти не упоминали, и одно современное описание восхваляет его как «перспективиста», как будто иллюзию точно нарисованной сцены можно счесть его величайшим достижением. Эта похвала искусству стара как мир: в ней особое внимание уделяется тому, чтобы вещи выглядели точь-в-точь, как в реальной жизни. И даже сегодня люди именно так склонны преуменьшать значение Золотого века голландской живописи, как будто тогдашние творцы просто переносили видимый мир на полотна – искусно, но тем не менее с документальной точностью. Дикость, странность и абсолютная оригинальность видения и воображения – все это как будто остается незамеченным. Это происходит даже с Вермеером, несмотря на его необыкновенные замыслы. Единственное упоминание о посещении мастерской Вермеера, оставленное в дневнике преуспевающим молодым человеком Питером Тедингом ван Берхаутом в 1669 году, содержит такое же грубое суждение: «Навестил сегодня известного художника Вермеера, он показал мне несколько своих картин, а самое удивительное и необычное в них – перспектива!»

Вермеер приобрел три картины авторства Карела Фабрициуса и развесил их на стенах своего дома в Делфте – в четырех улицах и одном мосту от перекрестка, где сидит продавец музыкальных инструментов. Три из всех уцелевших произведений – но какие именно?

О смерти Фабрициуса известно чуть ли не больше, чем о жизни. Даже дату его рождения узнали только в прошлом столетии. Он родился в деревушке на равнине к северу от Амстердама и почти никогда не покидал ее, за исключением разве что времени, пока он обучался у Рембрандта, и последних четырех лет, которые он провел в Делфте. По крайней мере, так принято считать. На что он смотрел, что видел, какие картины оказали влияние на него в детстве? Мне всегда было интересно, как он вообще стал художником в сельской глуши. В искусстве ничего не происходит из ниоткуда, и что-то где-то видеть он все же должен был. Но что взрастило в нем взгляд художника?

Наверняка он написал и другие картины. Спустя несколько лет после его смерти некая женщина, продающая дом, просила у властей разрешение снять фреску Фабрициуса со стены, чтобы забрать ее с собой. В современной книге мимолетно упоминаются роспись потолка в доме врача в Делфте и утраченный групповой портрет – единственный из когда-либо им созданных, на котором изображен не один-единственный человек. Именно таким порой представлялся мне Фабрициус – одиночка, которого замечают не больше, чем отголоски шагов за дверью.

«Вид Делфта» тоже подобен призраку. Яркий свет переплетается с тьмой, мост ведет ввысь, к городу, окруженному крепостной стеной, тени падают на окраины города. Как будто видение, возникшее перед внутренним взором, нашло воплощение на холсте. Не понимаю, почему люди проходят мимо, не замечая этого молчаливого видения, когда оно выставлено на всеобщее обозрение. Но такова судьба Фабрициуса. В своем искусстве он такой же заблудший, как в собственной жизни, погруженный в раздумья, подобно продавцу музыкальных инструментов.

Фабрициус погиб из-за рокового стечения обстоятельств, оказавшись не в том месте и не в то время. Однажды осенним утром он писал портрет в своем доме в Делфте, в нескольких кварталах от перекрестка с картины. В той же комнате подмастерье смешивал краски, напротив сидел церковник, позируя ему для портрета, рядом суетилась теща. Едва колокола той самой церкви, что вы видите на полотне, отзвонили десять часов, как спустя несколько минут раздался оглушительный взрыв, поднявшийся над городом, словно ядерный гриб, разметав предметы, стекло и тела людей. Катастрофа произошла из-за несчастного случая – и злосчастного изобретения. Спонтанно взорвался пороховой склад – над Делфтом прокатился раскат грома[15]. Взрыв был настоль-ко немыслимо громким, что его услышали на острове Тексел[16], более чем в семидесяти милях от Делфта. Но все было уничтожено уже тогда, когда после взрыва сразу наступила тишина. Все, кто находился в доме, погибли под обломками крыши, рухнувшей в мгновение ока. Кроме Фабрициуса. Он еще дышал, когда его нашли спустя несколько часов и тут же перенесли в стихийно возникший лазарет всего в двух кварталах от его дома. Но помощь подоспела слишком поздно. Он умер в тот же день незадолго до наступления сумерек.


Мне было пять лет, когда я впервые пошла в школу, новое здание со стеклянными дверями, выходившими на газон, где ученики могли играть в пятнашки, а в сентябре сажать тюльпаны. Стены выложены крошкой белого камня, поблескивавшего под холодным солнцем Эдинбурга. Некоторые дети поверили, что это драгоценный камень, и к концу первого семестра со стен были содраны целые заплаты этого покрытия. «Бриллианты», очищенные от штукатурки, исчезли в карманах наших габардиновых пальто.

В классе на стене висела картина, зарисовка из прошлого – конькобежцы на катке. Казалось, некоторые из них играют или, может быть, танцуют, их лица так малы, что не разобрать, и в любом случае они в основном отвернуты от зрителя. Кое-где лед как будто тает, в таких местах краска становится бледного голубого цвета, а серый шпиль теряется в туманной дали. Воздух окрашен в странный розовый оттенок, и, таким образом, видно, что он даже холоднее, чем в Шотландии. То, что картина старинная, можно понять не только по длинным платьям, но и по использованным краскам, которые так отличались от лаймово-зеленого и ярко-красного цвета деревянных палочек, с помощью которых мы учились считать. Каждому числу от одного до десяти соответствовал свой цвет и своя длина. Лаймовая палочка – три сантиметра, фиолетовая – четыре, синтетически оранжевая равна десяти маленьким белым палочкам, которые, скорее, казались сошедшими с той старинной картины.

Учительница ходит по классу, поочередно спрашивая, как нас зовут и как наши отцы зарабатывают на жизнь. Мой – художник. Мама тоже художница, но про нее никто никогда не спрашивает. «Маляр?» – весело уточняет мисс Роган. Мне кажется, что иногда он действительно расписывает стены и двери, но я не назвала бы его маляром. Нет, мисс. Тогда чем же он занимается? Соседка по парте нетерпеливо ерзает. Ее зовут Нара. Мне кажется важной каждая деталь. Те другие профессии, о которых я знаю, не нуждаются в дальнейших объяснениях: бакалейщик, врач, учительница (как наша), почтальон (в свое время я тоже буду подрабатывать почтальоном в Лите[17], разнося посылки по многоквартирным домам при лунном свете на Рождество). Картина на стене тоже не помогает мне собраться с мыслями, ведь она совсем не похожа на то, что рисует отец. Меня переполняет гордость за него, но я никак не могу ее выразить. Учительница переключается на Нару.

Дома мне подсказали фразу на случай, если я снова попаду в такую ситуацию. Мой отец занимается полуфигуративным искусством. Я не улавливаю, что это значит, но думаю, что вполне понимаю «фигуративное». Людей на картине с катком можно назвать фигурами; картины фигуральны, так же как фигуральны и деревянные палочки, которым соответствуют определенные цифры и цвета, а сами цвета создают картины. Искусство – это жизнь, а жизнь – искусство.

Мой отец изображал людей с острова Льюис[18] так, будто они составляли с пейзажем единое целое. Ранним утром кухня в домике на Гебридских островах[19] освещена масляной лампой, хотя вы не сразу распознаете, что это за предмет: он одновременно сливается и с поверхностью стола, и с комнатой в целом. Что же рисовал отец – темную воду, или клубы облаков, или гряду низких холмов? Я видела холсты в его мастерской и знала, что ими он зарабатывал на жизнь. Я никак не могла понять, следовало называть их рисунками или же картинами, хотя сотрудник галереи звал их «работами». В этом крылась существенная разница. Они точно не были похожи на картинки, например на ту, из школы. Я смутно ощущала это различие, хотя не могла его сформулировать.

Я рассказала отцу про картину с катком. Он пробормотал, не отрывая взгляд от дороги за рулем нашего автомобиля Morris Oxford, что это, должно быть, голландский зимний пейзаж. Тогда как же он здесь очутился? Я не помню, повернулся ли он, чтобы взглянуть на меня, но наверняка возникла неловкая пауза, пока он придумывал, как объяснить мне, что это была всего лишь репродукция. Мне прекрасно были знакомы открытки, к Рождеству часто выпускали карточки с фигуристами. Но почему-то я не задумывалась, как они схожи с более крупными изображениями, развешанными на стенах, и принимала последние за настоящие картины. Я не понимала разницы между зимней сценой в школе и панно, написанным маслом. В детстве мы все смотрели на них как на историю, видение, открывавшее что-то, прежде скрытое от глаз. Все изображения без исключения принадлежали миру искусства.

Нара устраивала вечеринку, на которую пригласила и меня, как и всех остальных. Родители еще были достаточно доброжелательны, чтобы не делать различия между детьми, а мы понятия не имели, что у нас есть выбор. Впрочем, в классе насчитывался тридцать один ученик, а в очередь на обед мы выстраивались по парам. Так что мы уже боялись (хотя и стыдились этого страха) оказаться номером тридцать один, одинокой белой счетной палочкой после трех ярких оранжевых.

В школе, к великому неудовольствию моего отца, нас учили, что белый сам по себе нельзя считать цветом. Нам строго-настрого запретили смешивать белую краску с черной, чтобы оттенить или подчеркнуть что-то в нашей работе. Учительница настаивала, чтобы мы добавляли больше воды или сразу правильно подбирали нужный цвет. Когда меня отругали на одном из уроков, то дома отец набрал белую краску на кисть и нарисовал мелкую россыпь снега на ночном небе из черной гуаши. Всегда следуй своему собственному пути.

В гостях у Нары я выиграла в «Передай другому»[20] пластиковое кольцо с темно-малиновым камнем, который мог соперничать с настоящим драгоценным. На свету он завораживал так же, как витраж англиканской церкви через дорогу от нашего дома. Мы же ходили в шотландскую церковь с побеленными стенами и высокими окнами, беспрепятственно пропускавшими свет. По воскресеньям там читали пылкие проповеди. Этим шотландскую церковь нельзя попрекнуть, в отличие от англиканской, где пахнет затхлостью, а викарии что-то невнятно бормочут. Но англиканская могла похвастать яркими цветами.

Дома мы играли в игру на память: выкладывали карты лицевой стороной вниз и переворачивали по две за один раз. Ты либо проигрываешь, либо составляешь пару. Я до сих пор помню ее очарование, ведь мой мир изображений пополнился столькими картинками. Фотография половинки яблока на сине-белом блюдце, поплывший лимон, написанный пастелью, рисунок грецкого ореха с напоминающими мозг извилинами. Мультяшный тигр выпрыгивал из окна; рыбы задумчиво покачивались в «Аквариуме» Пауля Клее[21]







...
5