Почему-то в записках деда оказалось много обращений ко мне. Может быть, он писал эти мемуары, чтобы оставить память, и посвящал их внуку – посвящения на первой странице я не нашел, потому что не нашел, собственно, первой страницы. Но мне думалось, что он просто знал. Знал, что я буду читать его записи, и обращался ко мне сквозь годы и туман рассудка. Он будто сидел рядом и рассказывал о своей жизни – так, как никогда не делал раньше.
Долго я читал о дедушкином детстве, о жизни в бедной деревне, о послевоенных тяготах, об уходе за скотиной и чистке чугунков и ведер осокой и речным песком. А потом остановился. В душе как будто вспучился и лопнул какой-то пузырь. Этим пузырем был стыд. Мне показалось жульничеством и неуважением к деду читать его записи глазами.
Я перевязал лицо полотенцем, положил пальцы на испещренную неровностями бумагу… и опешил. Под пальцами буквы сливались в нечитаемый поток точек. Приходилось ощупывать каждый миллиметр этого бугристого холста, чтобы по крупинкам выцеплять из него историю. Я почувствовал себя четырехлеткой, который читает по буквам.
«Незрячие работали на производстве. Это может…»
Прочитав первое предложение, я вспотел. Сдернул повязку с глаз и увидел на часах, что прошло почти тридцать минут. Малодушная течь возникла в моей душе, и решимость прочесть историю «как положено» стала сочиться из нее капля за каплей.
Чтобы отвлечься, я взял в руки гитару. Закрыл дверь в гостиную, чтобы не мешать матери. Поставил на пюпитр ноты, выдохнул. Стал бегать пальцами по грифу, рассыпая по дедовой спальне пеструю мишуру звуков. Звуки не достигали моего сознания, оно скрылось в раковине черепа, словно моллюск. Да и ушей, признаться, они тоже почти не достигали. Я чувствовал, как вибрирует прижатая к груди дека, как щекочут пальцы шероховатые басовые струны.
А потом сконцентрировался на этом ощущении.
Мозоли на пальцах левой руки не оставляли им никакой чуткости, поэтому читал я правой. Но запомнив чувство шероховатости струн, ощутив рельеф обмотки, я перенес это чувство на брайлевские тетради. Почему-то пошло быстрее.
Незрячие работали на производстве. Это может показаться странным, а может и вовсе безумным, но работали успешно. Всех инвалидов по зрению: жертв войны, производственных травм, несчастных случаев – переселяли в отдельные районы рядом с производственными цехами. От дома до цеха было идти пять минут через двор. Я уже освоился ходить с палкой, теперь мне выдали трость. Гладкая, с рукояткой на петле. Сказали, что белая. Не та узловатая коряга, что была в деревне.
Перебираться в город было страшновато. В деревне людей осталось мало, родители умерли. А тут государство предложило помощь. Деревенские меня перекрестили, почеломкали и отправили в город.
Производство было, как говорили тогда, многопрофильное. Делали все: от табуреток до противогазов. У нас в цеху вытачивались детали для автомобилей. Привыкал небыстро. Мастер был мужик толковый. Не пил, работу знал, объяснить умел хорошо.
Спустя год перезнакомился, сдружился. Василий был с противогазного цеха. На аккордеоне играл. Я заслушался однажды на празднике, да и попросил, чтобы он меня научил. Он тоже незрячий был, только несчастный случай – на охоте ему глаза дробью выбило. Играть до этого умел, переучиться пришлось только на брайлевские ноты. Талантливый мужик был, умер только рано от водки.
А Гришка-Суржик завел другую забаву. Заказал у руководства слепецкие шахматы, поставил доски в комнате отдыха и всех стал учить. Говорил, через полгода турнир проведем среди коллектива. Кто выиграет, тот получит такую доску.
Мне понравились шахматы. Я ощупывал их и представлял себе войска: как они разбредаются по клеточкам-полям, заминированным угрозой. Так я думал об этих шахматных полях – и каждая пешка, которой я жертвовал, чтобы подвести короля к мату, казалась мне двенадцатилетним мальчишкой, которому выбило осколками глаза, чтобы спустя несколько лет мы объявили шах и мат Рейхстагу.
Леша, если ты сейчас читаешь это, то принеси, пожалуйста, воды. Сейчас я захочу пить.
Читая этот фрагмент, я как обычно сидел около дедушкиной кровати. Он проснулся, застонал – я скорее почувствовал, чем услышал это, – и попросил знаками пить. Я совсем не удивился и поднес к его рту стакан с трубочкой. Он напился, пожевал высохшими губами, заерзал. С грустью глядел я на впалые щеки, высокий морщинистый лоб и перечеркнутый белым крестом шрамов нос.
Призовые шахматные доски… А я всегда удивлялся, зачем дедушке их пять штук. Он всегда смеялся и отвечал: «Не зачем, Лешка, а почему!»
Они и сейчас лежали под кроватью стопкой, и слой пыли на них был для меня святым и неприкосновенным. Он был памятником дедушкиному угасанию. Если есть эта пыль – значит, есть и память о человеке, который не давал зарасти пылью всем этим вещам. И эту память я не готов был уничтожить.
Тем днем я занимался на гитаре три часа кряду. Звуки не пробивались сквозь вату, забившую уши, но пальцы стали чувствительнее и быстрее. Я ощущал, как отдается в грудной клетке вибрация гитары, и теперь знал наверняка, что музыку не нужно слушать ушами. До концерта оставалось две недели, я написал организаторам, что буду выступать.
После такого дня, полного звуков и открытий, ночная тишина, усугубленная глухотой, стала невыносимой. Захотелось сказать что-нибудь. Я спросил:
– Дедушка. А помнишь, ты вальс играл? «На сопках Маньчжурии»?
– На соп… как?.. – слабо выронил дедушка.
Я прочитал по губам, а не услышал.
– Кто?
И мы опять замолчали. Я вытер подступившие слезы и сжал его руку. Он ответил. Хватка у него была уже не той, что раньше, но все еще крепкой.
И вдруг он улыбнулся. Нет, он не помнил вальс, но он понял, что я рядом. И я понимал, что ему не просто тяжело быть больным и старым. Ему тяжело вдвойне из-за того, каким он был всю жизнь. Монолитом. Ледоколом, прущим напролом сквозь слепую тьму судьбы.
И теперь он снова почувствовал себя им – пусть на миг. Его рука сильна как прежде, моя ладонь смялась, хрустнули пальцы. Дедушка улыбался, и слезы радости сочились из-под запавших век.
Леша, ты уже понял, как нужно слушать. Когда-нибудь ты поймешь, как жить – этому я тебя не научу. Слушай сердце и не удивляйся насмешкам судьбы. Я столько лет прожил в черноте и столько написал своим грифелем слов, что начал понимать кое-что о Судьбе. Она слепа.
Судьба пишет наши жизни шрифтом Брайля. Никто не знает, куда соскользнет ее грифель. У кого-то жизнь заканчивается – и на этом все, Судьба убирает эту запись в ящик. А у кого-то жизнь становится историей. Тогда Судьба иногда достает ее из ящика, чтобы перечитать иногда за рюмкой чая.
Сделал ли я все, что мог? Нет, наверное. Мог бы больше. Я не занял первое место в шахматном чемпионате по Смоленской области. Всего лишь третье. Не прочитал всех книг, которые хотел. Не разучил все пьесы, о которых мечтал; да и теперь не разучу – руки уже с трудом поднимают аккордеон, а пальцы деревенеют.
И все-таки мне не о чем жалеть. У меня были друзья, подарившие мне жизнь. У меня была дорогая и любимая супруга. Моя дочь достойная женщина, а внук – великий музыкант. Жизнь продолжается. Истории пишутся где-то там, небесным грифелем. Я твердо знаю, что мою историю перечитают. Если не Судьба, то ты, Леша.
Два месяца незаметно пролетели за чтением дедушкиных рукописей, игрой на гитаре и помощью маме по дому. И теперь я играю.
Я сижу на сцене Большого зала Московской консерватории – на академическом музыкальном олимпе, в самом сердце нот, синкоп и фермат. Снаружи облетает улицы осень, за кулисами пахнет деревом и немного лаком, а на сцене – ничем. Хотя нет. Пахнет музыкой, светом и немножко пылью.
Сцену окутывает неестественная тишина, пелена глухоты закрывает от меня зал и струны моей собственной гитары. Пальцы, бесконечно чуткие от чтения шрифта судьбы, бегают по струнам и ладам, летяще касаясь их и извлекая звуки. Ноты накатывают на зал волнами, затейливая полифония стелется под кожу, идеальные крещендо тянутся сквозь застывший сверкающий воздух консерватории.
Я ничего этого не слышу.
Я вспоминаю последнюю запись. Думаю о ней, о дедушке, о музыке, шахматах, судьбе и все еще теплом грифеле, лежащем, как талисман, в нагрудном кармане пиджака. Я не думаю о смерти и не думаю о слезах. Есть вещи, которые сильнее смерти. Музыка. Память. Любовь.
Я играю.
Это последняя запись, Леша. Чувствую, руки слабеют. Грифель все труднее держать. Когда ты прочтешь это, я уже не смогу с тобой поговорить. Иногда больно думать, что я не видел своими глазами ни тебя, ни твою маму, ни многих других, кто был и будет с вами рядом.
Слушай свое сердце. А мое замолчит ровно в тот миг, когда ты возьмешь последнюю ноту на своем первом концерте в Большом зале Московской консерватории. Я услышу тебя отсюда, не бойся. И не смотри на мои записи такими большими глазами. Это всего лишь бугорки на бумаге.
Я научил тебя слушать, но не могу научить жить. Этому ты научишься сам – если будешь слушать, как выстукивает твою историю небесный грифель. Только не полагайся на уши.
Играй, Леша. Играй. Не жалей обо мне. Никогда не жалей.
Я играю, и слезы щиплют щеки. Я весь превратился в нерв, звенящий, как струна. Сердцем я слышу каждый шепоток в зале, вижу каждый приоткрытый от восторга рот, чувствую, как поднимаются мелкие волоски на затылках. Ощущаю каждую сжатую в кулаке ладонь. И слышу сквозь километры, как, улыбаясь, уходит старый человек в лучший мир, где снова будет молод и силен; и чувствую, как тяжелая крепкая рука сжимает мне плечо.
Я в последний раз слышу его голос, и он говорит мне: «Спасибо».
А потом все обрывается. Затихает последняя взятая нота. Последний удар его сердца. Последние секунды жизни, превратившейся в историю.
В зале повисает тишина. Тугая, натянутая, как тетива. И с этой тетивы срывается грохот. От него дрожат стены и звенит в груди. От него покачиваются роскошные люстры и колышутся портьеры. И тогда ко мне возвращается слух. Широким крещендо он набирает силу – и спустя несколько секунд мне кажется, что я сейчас оглохну снова.
Я улыбаюсь этой горькой шутке судьбы, написанной шрифтом Брайля. Я молчу, стоя перед огромным залом наедине со своей светлой скорбью. И каким бы ни был оглушительным грохот аплодисментов, я слышу сквозь него еще один звук – стук грифеля судьбы, пишущего новую историю.
О проекте
О подписке