Перевод Марии Фаликман
© Sasha Dugdale, 2011
© Мария Фаликман. Перевод, 2011
Темная сцена. Женщина в кресле-качалке: Кэтрин Блейк.
Тишина.
Я им здесь не нужна… я им не нужна…
Я же старуха, мешаю им, путаюсь под ногами.
Неряха. Дряхлая сиротка, которой и будущего-то не положено.
Воробышек, паук, пустое место.
Ни на что не гожусь. А из ничего и не выйдет ничего. И из меня уже не выйдет ничего. Ничего, кроме тьмы.
Вот оно как. И всегда было так. Расставанье.
Мы расстались.
А струны наших душ все тянутся, звенят.
Как слезы. И внезапно рвутся.
Я просто рваная рубаха… Рубаха бедняка, и пара шерстяных чулок, и латаное пальтецо, снятое с покойника… Ветерок подует – а я уж трясусь. И никому не нужна…
Знай твержу себе: не болей, не болей, не болей-ка…
Девять дней я трудилась, девять дней и ночей трудилась, а на десятый день он запел и дал мне свободу. И что это была за свобода – плетеная корзинка для ракушек. Что за свобода – лоскутное одеяло из несказанных слов… (Оглядывается.)
Чужая кухня, зимний свет.
Чайки под облаками. Эй, не болей-ка.
Лондон, чужой очаг. Моя свобода – чей-то очаг в его городе. Десятый день близится к концу. А ну, не болей-ка.
А он ушел, сбежал, распевая, в такие края, куда мне ходу нет. Его ангелы сошли к нему, и он им запел, а они сказали, что он им нужен больше, чем мне… Немилосердные, немилосердные ангелы… Немилосердные ангелы, ничего они не знают о людском отчаянии… А он пошел за ними. Кивнул, заговорил кротко – и вот его уже и нет… только запачканный воротничок да теплая постель. А у ангелов были такие длинные крылья, острые, словно шпили, нет, паруса, белей парусов королевской эскадры в порту. Вот они и забрали его с собой, правда, сама я их не видела, но точно знаю, как они выглядели, ведь разве же он не провел всю свою жизнь с ними да со мной? То они являлись в белом, как благонравные детки, то в образе знатных дам, да только босые, а шеи их розовели, и руки, и даже локоны. Огненными мечами были их вздохи, а улыбки их были лучами света. Он улыбался мне, словно хотел сказать: жаль, мол, что ты не видишь, какие они милашки в мой последний, в мой смертный час, – вот о чем я жалею, так и не смогла их увидеть, и никогда не могла.
А потом пришли эти люди и забрали все его вещи, а я могла бы продать, и лак, и медь, и краски, ловкости мне не занимать, но они сказали, чтобы я в своем горе не волновалась, мол, они меня всем обеспечат, а чего меня обеспечивать, если я ем как птаха, и с хозяйством пока справляюсь, и вообще я им не нужна, я им не нужна и никогда не буду нужна, никому не буду нужна так, как ему.
Я была ему нужна, была желанна. И его желание ушло вместе с ним. Вот так всегда и случается. Когда я еще девчонкой видела идущих за гробами вдовиц в черных капорах, разве могла я удержаться от смешка, ведь мне, черноглазой и черноволосой, не грозило никакое вдовство? Я бегала на свидания в Баттерси, где резкий ветер с реки срывает капоры и вырывает из рук платки, сбивая с ног этих старых паучих, плетущихся за своими катафалками. А ведь я и была тем самым ветром. Безжалостным ветром… (Беззвучно смеется.)
И я ему сказала, что мне его жаль! Соврала. Соврала так, что любо-дорого, ибо никто, никто в Лондоне не стал бы его жалеть. А он в ответ, что не прочь меня полюбить – ловко это у него вышло, как потом и с моим вдовством – пожизненным моим клеймом.
Я могла бы пришивать черную ленточку к одежде каждый божий день. Сюда… и сюда… и сюда… (хватает себя за плечи, потом за грудь)…и вот сюда… ибо страшное мое вдовство стало для него делом всей его жизни.
…Ушел. Распевая. Как простить ему это пенье?.. Радовался, словно плод, покидающий ветку. А ветка больше не нужна!
Он меня создал. Взял меня, словно чистый лист, и вдохнул в меня целый мир. Вложил мне уголья в уста и осыпал волосы мраморной пылью, и теперь я бела, словно один из его ангелов. Но я не ангел. Корни мои в земле.
Вот я и злюсь.
Злюсь. Полнюсь злостью, как болью, и твержу себе: не болей-ка!
А в груди моей вьется, клубится стон.
Какое право ты имел? Ты, отпустивший с мельницы на волю цепных рабов, что устремились с песней в поля, а следом за ними отпустивший и школяра. Ты, превративший их узы, и цепи, и надсмотрщиков в прах…
А я осталась. Твоя спутница… твоя Кейт… прикована к праху.
Эй, не болей, не болей-ка!
Те, кто призрел меня во имя твое, почитали тебя и любили. Когда они впервые к нам пришли и постучали в дверь, приняли меня за твою служанку. А один из них поднес к губам шнурок от дверного звонка и поцеловал. Такие юные, такие смешные! Они преклонялись перед тобой, ты просто-таки раздувался от гордости, а я их тогда любила.
А теперь ненавижу. Насмехаются надо мной – то взглядом, то жестом. Лишь подчеркивая, что тебя больше нет.
Чем больше здесь их, тем меньше тебя.
Где же ты? Куда ты ушел?
Эй, муженек!
Твоя смерть приходит и давай меня наставлять.
Голос у нее то вкрадчивый, то резкий.
Она меня обнимает белыми руками и говорит:
Думай, женщина! Думай обо мне.
Я – сама внезапность.
Я шорох ножниц, кроящих холст, шуршание осыпающихся обрезков.
Я цвет наизнанку, поэзия наоборот.
Я очищаю от прошлого, словно от хлама.
Осушаю стоячую воду, превращаю древо твоей памяти в пень.
Выбрось из сердца этот портрет. С ним будет только больнее. Отверни его лицом к стене.
Думай обо мне! Не думай о нем.
Пауза.
Больнее, только больнее. Эй, не болей-ка!
Пауза.
И я отвечаю: нет. Оставь мне мое отчаяние.
Я желаю, чувствую, плачу, и плач мне в радость.
И все помню. (Тяжело вздыхает.)
Помню, сколькому ты меня научил. Мы познакомились тысячу лет назад, и ничего тут странного, ведь ты умел поторапливать время и выпускать его из скорлупы, чтобы оно росло, да, ты знал, как обходиться со временем, и еще кучу всяких премудростей, и как подзаборный чертополох превратить в небо, порошок – в цвет, медь – в линию, а буквы, что подобно бесенятам скачут по странице, – в мысль. Но меня ты не укротил, разве что в любви. Хотя как-то раз я бранила дражайшего Роберта, твоего братца, и ты сказал, что навсегда исчезнешь с моих глаз, если только я не опущусь перед ним на колени, дабы испросить прощения.
Ох, и трудно мне пришлось поначалу, ибо я была полна решимости одержать победу в этой борьбе, а потом ты сказал, что я боролась с собственным ангелом, неужто я не видела: лик его был ясен как день, и застыла на нем та же обида, что и на моем лице.
Нет, изумленно ответила я, какой такой ангел, и тогда ты нарисовал мне его на клочке бумаги, словно мы с ним были одно, и были крылаты, а крылья наши походили на ручку чайника, и ты обхватил меня обеими руками и сказал: гляди, он тает, как соль, поборись теперь со мной, – но борьба превратилась в танец, и мы кружились, пока бутылки на полках не зазвенели, и смеялись, смеялись, не в силах остановиться.
Так ты освободил меня от ангела и поделился своими премудростями, и дал понять, что незачем мне перед тобой лебезить и что я тебе ровня в любых домашних делах, и с тех самых пор ты дал мне свободу, поначалу только раскрашивать, а потом позволил и рисовать, и я рисовала с великой охотой. А еще сшивала и переплетала твои книги, резала холст, полировала медные пластины, разводила чернила и гравировала наравне с тобой.
Помнишь мои руки? Вот, взгляни!
Ты говорил, что это руки мастера.
Куда бы их деть? (Трет руки об одежду.) Они не привыкли без дела лежать на коленях. Воздух их разъедает. (Кладет руки на колени ладонями вверх.) Два искореженных сосуда, из которых час за часом утекает мастерство…
А когда-то трудились весь день напролет, запоминая каждое движение. И он трудился рядом со мной – то работал резцом, то изготавливал отпечатки. Не припомню, чтобы рука его дрогнула, чтобы он задумался, что, как или зачем. Он сочинял, рисовал и писал, как если бы что-то свыше водило его рукой, а я раскрашивала и порой рисовала, словно моею рукой водил он, и оба мы были смиренны, ибо были чьим-то орудием и были равны в своем ученичестве.
Пауза.
Для смерти не оставалось времени. Нет, она могла к нам даже не соваться. Ага, попался, говорит смерть, стоит тебе остановиться. Вот почему дети не умирают, они слишком шустры для смерти, просто проскакивают мимо, а если нет, к ним спускаются ангелы, чтобы их освободить. Он часто их созывал, этих невинных созданий, и рисовал их крошечные портреты на клочках бумаги.
Как я мечтала о детях.
Мечтала и мечтала. Сколько раз я в мыслях ерошила их пушистые волосы, притягивала к себе невесомые, бесплотные тельца, усаживала на колени, и качала, и тешила как могла. Но не для того создал меня Господь. А создал Он меня для того, чтобы я стала орудием и спутником.
И возлюбленной.
Не суждено мне было родить ему дитя, он сам и был мое дитя, а я – его, и были мы друг другу брат и сестра, родитель и чадо, муж и жена.
И когда по ночам мы любили друг друга, любили втройне. За все поколенья, за женщин и за мужчин, презрев любые запреты.
И в любви мы были единым целым.
Я знать не знала, что такое любовь. Да и он не знал. Мы учились друг у друга, он сидел, погрузившись в тягостные раздумья, и вдруг принимался плакать, что соткан из похоти.
Но тут уж я знала лучше.
Я была мудрее, и брала его за руку, и говорила:
Меж двух свершений зреет нега[30].
Он глядел на меня сияющими глазами и восклицал: о, разве это может быть грешно!
Любовь щедра, чего нам стыдиться?
В такой любви нет места стыду, а если что и постыдно, так это любовь к себе, что полнится завистью.
Та, что лупает глазами-плошками на остывшее супружеское ложе.
А на нашем узком ложе всегда тепло.
Он говорил порою: здесь возлежат два бога, невиданных досель.
Приди, возляг со мною, Кейт, приди ко мне в постель.
Пауза.
(Вздрагивает.) Приди ко мне в постель.
Пауза.
Пуста моя постель. Где ты теперь?
Пуста моя постель.
Они поставили для меня кровать на первом этаже, говорят, мне трудно подниматься, и постель моя бела и чиста, и я послушно в ней лежу и понимаю, что быть ей моим саваном.
Старухе не спится.
Дайте ей валерьянки.
Старухе не спится, мешают воспоминания.
Дайте ей морфия.
Старуха – остывший камень во мраке.
Верните ей солнце.
Пауза.
Стены безмолвствуют. Слышен лишь стук часов.
Закончился сон, исполненный цвета и радости
Вижу его лицо: он и пастырь, и дударь, и бог
Вижу, как он наклоняется к каминной решетке и разводит огонь, словно падший демон
Вижу, как слушает ветер и печалится
Вижу гнев и страдание, пыл и скорбь
Мириады огней старого Лондона
А вот прорастает трава, тихо-тихо, я так и вижу этот цвет – не сыскать пронзительней и точней
Цвет мирта, цвет зерна, цвет летней ночи
Тысячи тысяч летних ночей
Дети плетут ромашковые венки, украшают поверженных идолов
Он плакал, плакал и выплакал больше слез, чем ему досталось дней
И никогда не запирал дверь, чтобы не отпугнуть ангела от нашего порога
И каждое утро макал свою кисть в ярость и кротость
И через него величайшее пробивало себе дорогу
Точней наиточнейшего расчета
И верней любого компаса
Но никто не мог сказать, можно ли сделать точней и верней И никто не мог понять, почему не бывает точней и верней Но я-то знала, я знала
Он был глаз, и глаз этот плакал, глядел с укором, смеялся
Глаз следил
Глаз слезился
Мир был соринкой в этом глазу
А соринка – миром
Кисть разила, как меч, разливались слезы, как море —
Море боли, но я твержу: не болей-ка!
Пауза.
Друг единственный и единственный соучастник этих радостей, помню, как-то раз он читал мне на летней веранде, как вдруг постучал мистер Баттс и вошел, не дождавшись ответа, и узрел нас нагими, мы всегда так лежали в теплый денек, было видно, что бедняге не терпится поведать об этом всем в доказательство того, как дико мы живем, хотя мне наша жизнь никогда не казалась дикой, а казалась разумной, лучилась священной трезвостью, что с непривычки могла показаться безудержной радостью
Уильям поднялся и поклонился в ноги глазевшему на нас Сатане и говорит: добро пожаловать в наш сад, сэр. У Сатаны было печальное круглое лицо, похожее на мельничное колесо, вид у него был усталый и опечаленный, а шею обвивал радужный змей, но увидев, что мы не хотим его обидеть, он поклонился в ответ и превратился в облачко дыма
А мистер Баттс вошел и вкусил винограда
Пауза.
Не бойся, Сатана, сказал Уильям, мы тебя не обидим
Так мы и жили
Война носилась из года в год, как по осени сорное семя
Литейщики отливали ядра для пушек, ткачи ткали паруса для боевых кораблей
Всадники учили коней мчаться навстречу смерти
И повсюду – в школах и в храмах, среди всей этой круговерти
Мертвецы отмеряли шаг, все проворней, все веселей
И когда об этом шли разговоры, словам было больно, слова хотели мира, хотели милости, света и божества
И в этой-то кутерьме – неожиданный воздух в Ламбете, на Саут-Молтон-стрит, на Фаунтин-корт, яростный вихрь невинности, такой слепящий свет, что насилие пошатнулось, насилие отступило
паук, и червь, и жук устремились к этому свету
а насилие бежало прочь
при этом свете муравей
отыскивал своих детей
а насилие бежало прочь
И я тянулась к свету
А он был свет
Пауза.
Кем была я? И кем был он?
Не знаю!
Кем был он?
Не знаю!
Был ли он? Был или нет?
Годы промчались в мгновение ока.
Пролистаны до конца, словно страницы в книге.
Дни вернулись в начало.
Был ли он? Или я его придумала?
Неужели мои придумки породили меня саму?
Кто же я? Кто я?
Пустое место, пшик, и все же кто-то.
Страшно-то как.
Пауза.
И сил не осталось.
Я – старуха, которой только и дела, что твердить себе: не болей-ка.
Полниться болью, но повторять: не болей-ка
Старуха на некоторое время утихает, опустив голову на грудь.
Если нет во мне ничего, то что же стучит?
Я – (Медлит.)
Я —
Ну же!
Высохший плод в траве под деревом, сбросившим листья
Воспоминанье без вдохновенья
Сорванная ромашка, которой уже не расти.
Воспоминанье
Пересохшее русло реки
Без вдохновенья
(Испуганно.) Зачем я копаюсь в себе? Чтоб отыскать его. Но ведь это уже не он?
Лишь рассказ о нем. Не пойдет. Нужно явить его самого.
Пусть он пребудет вовеки.
Пауза.
Его песня звенит во мне. Это моя песня?
Или я – его песня?
Была одна песня, он ее пел, но я ее пела лучше
И был узор, который он научил меня видеть
И я его видела тоже
Едва заметный узор, бледный, как тело
Струящийся в локонах, в линиях рук и ног
Искажали его лишь рожденье и смерть, боль и страх
А в саду любви и неги он был безмятежен
Я глядела на тебя искоса, а ты меня не замечал
Беседовал, значит, с ангелом, что позировал для Микеланджело, я видела, как ты понимающе кивнул, и этот кивок отбросил меня в стан вероотступников, я лежу в траве, а вокруг пустыня, и даже сам дьявол прошел бы мимо, но мой отец-садовник окинул взглядом землю и крикнул мне, что даже пустыня может кормить Баттерси, если ее как следует унавозить
Я хочу видеть!
Тогда молись.
Но стоит мне приступить к молитве, к этой долгой мысли, что уходит в поры сознания, как ручей в песок, пока все слышимое не станет святыми подземными водами,
стоит мне приступить к молитве,
как на ум идут поручения и покупки, и новая пемза, и кулек табака для Уильяма, и что красная краска похожа на кровь, и когда наконец соседи перестанут браниться, и не забыла ли я положить еды блохастой ободранной кошке, что свернулась под лондонским солнцем на нашем ветхом крыльце
Молись!
Ангел взмывает в небо, это был Гавриил, говорит Уильям, он слишком занят, чтобы тут у нас задерживаться, а небеса сияют, это Гавриил расправляет над Темзой крыла, подобно огням фейерверка
Я хочу видеть!
Так молись.
Но у меня хоть кол на голове теши, и нет в ней лазейки ни для молитв, ни для ангелов, а внутри бурлит ревность
Что ж, тогда пой, говорит Уильям, или рисуй, или иди сюда и поцелуй меня
И мы рисуем, рисуем часами, и вот он рисует мне свою эманацию, мрачную, похожую на мотылька – сидит на цветке мотылек-вероотступник, мотылек-страстотерпец.
Я хочу видеть!
Молись.
Пауза.
И я обещаю тебе, что в один прекрасный день ты увидишь! Ха!
Обещаю, Кейт, – и он обхватил меня и зашептал: держись добродетели, держись крепче,
и кто же из нас теперь ангел?
Ты, Кейт, ты и есть ангел.
Пауза.
Но мы были дьяволово племя
Похотливые, гневливые, нагие
Легкость птицы, приземленность червя
Истина! Выплаканная в запредельной радости
Истина! Так и не понятая, лишь принятая на веру
Я ничего не понимала (он выбрал меня не зря)
С самого начала я лишь верила, а он вдыхал
в меня веру, веру, веру
И мне было чем дышать
Верь верь верь
Я верила верила верила
Но так и не видела.
Пауза.
Врозь. В разлуке
А разлучники наши – Моисей,
Петр и Павел, сонмы и сонмы ангелов,
плясавших у нас в мастерской и в изголовье нашей постели, глазевших на нас с подоконников и с дверных косяков Данте, Мильтон, Шекспир, важные, словно гуси, которых мы не едали
он с ними был на равных
Фра Анжелико, Рафаэль —
он привечал их один
один один
Он с ними раскланивался
а я так и не видела
Лишь дышала
верь верь верь
одна одна одна
Пауза.
О проекте
О подписке