Многие картины отказываются от напряжённого драматизма, трагические моменты остаются за кадром. То, что на экране времени оттепели преобладают сюжеты, в которых война увидена авторами как некая вселенская катастрофа, в противостоянии которой оказался обычный человек, обернуло военную тему к проблемам мирной жизни.
В картине «Дом, в котором я живу» нет ни одного эпизода вне дома, вне двора и его окрестностей. Война визуально обозначена всего лишь одним фрагментом: по ночной улице, на фоне огромного плаката «Родина-Мать зовёт!», тенью проходит отряд с винтовками за спиной. Вся остальная война представлена в судьбах обитателей дома, уходящих и возвращающихся… Авторы обстоятельно рассказывают о них.
Обобщённый возрастной портрет обитателей дома представлен несколькими поколениями. От пожилых, хозяйственных основателей семейного уклада – к среднему поколению, где преобладают проблемы личных отношений, взаимопонимания, преданности собственному дому. Ещё одна возрастная группа – детвора, вырастающая здесь же, в коммуналках, на территории двора. В сюжетной конструкции фильма сопоставлены три таких семьи.
Если возрастной диапазон позволяет в единстве времени развернуть продолжительность человеческой жизни, то наблюдение за конкретными судьбами героев среднего и младшего поколений обнаруживает глубину психологического анализа.
В комнате геолога вечно ждёт его из экспедиции или собирает в дорогу остающаяся одинокой жена. В большой семье соседей старший сын, на время вернувшийся с фронта, видит в ней родственную душу, ищет внимания.
В семье интеллигентов, где родители радушно и, видимо, постоянно принимают гостей (отца семейства играет один из режиссёров фильма Л. Кулиджанов), их дочери заметно не хватает соучастия. Ей хочется стать актрисой. Она готовит монолог, рада случаю показать его собравшимся за домашним столом. Но общее невнимание ранит её. Старая актриса – репетитор да соседский мальчишка во дворе дают опору её духовному развитию, видимо, более надёжную, чем хлебосольный родительский стол.
Так, крупными выразительными штрихами обозначены истории отдельных семей. Каждый из героев, скрещенье их судеб оказываются под наблюдающим взглядом авторов.
Пространство в фильме Л. Кулиджанова и Я. Сегеля выразительно, пожалуй, не меньше, чем в стилистике картины М. Калатозова и С. Урусевского. Однако способы комментариев, предложенные авторами «Дома, в котором я живу», существенно отличаются от субъективно-лирической трактовки замысла картины «Летят журавли».
У М. Калатозова фрагмент окружающего пространства во многих эпизодах играет вместо актёра. Достаточно вернуться к сцене гибели Бориса или пробегу Вероники к железнодорожному мосту. Они действительно сняты в стилистике подзабытого «поэтического» фильма ранних лет, и детализация в кадре довольно часто замещает актёрскую реакцию.
Несколько другой способ трактовки предметной детализации позволяет авторам откомментировать событийную ситуацию в картине «Дом, в котором я живу».
В предвоенном эпизоде, когда новый дом только ещё заселяют, мальчишка лихо несётся по двору, крюком правя перед собой железный обруч. Аккуратно одетая девочка с большими белыми бантами, не глядя, идёт мимо. И тут мальчишка ловко направляет свой обруч прямо в большую лужу, мимо которой проходит девочка. Так, примерно, во все времена завязывалась дружба мальчишки с девочкой. Кто не вспомнит дёрганья за косичку, положенного на стул яблока («Каток и скрипка», 1961, реж. А. Тарковский), конфетку.
Девочка, конечно же, возмущённо обернулась. Это была как раз та, которая потом захочет стать актрисой. Но во время войны стала врачом. И погибла. А вернувшийся с фронта солдат – когда-то мальчишка с обручем, – едва успев обнять мать, не сняв шинели, бросается к двери её квартиры. Но вслед ему снизу несётся горький отчаянный голос: «Не ходи туда… её нет…».
Запомнившиеся эпизоды оказываются «деталями», фрагментами бытового характера, соединяющимися в сознании зрителя в одну из параллельных линий единого, многосоставного сюжета. При том что на экране не было сказано ни слова ни о знакомстве, ни о дружбе молодых людей. И таких эпизодов, составляющих авторский рассказ из фрагментарно обозначенных человеческих судеб, в картине Л. Кулиджанова и Я. Сегеля довольно много.
Искренне полюбивший жену геолога сосед (акт. Е. Матвеев) возвращается из госпиталя инвалидом, видимо, понимая при этом, что и женщина пережила свою драму. Потерявший ногу, он неловко поднимается по лестнице, когда, вый дя случайно из квартиры, она появляется на верхней площадке. Из его ещё неумелой руки выскальзывает костыль, по ступенькам, чуть постукивая, скатывается вниз. Это скольжение оператор (В. Шумский) держит в кадре. Дробные удары – дерева по камню – отдаются в полной тишине. Ни слова не сказано. Только естественный порыв женщины поднять костыль, помочь войти в дверь беспомощному человеку. И всё-таки этот как бы проходной момент, ещё ровно ничего не обещающий, чрезвычайно содержателен для вероятного развития их будущих отношений.
Деталь здесь не замещает реакцию героя. Она продлевает событийную ситуацию. Даёт ей протяжённость во времени ровно до той степени, когда предмет и вся сцена перестаёт быть только бытовой подробностью, а становится ещё и эмоциональным аккордом, взявшим на себя глубинное содержание человеческих отношений, не высказанных ни единым словом.
Такой способ работы актёров с деталью обнаруживает литературные, романные истоки.
Деталь в классическом русском романе нередко определяет не только ход мыслей, но и движение судеб героев (Л. Толстой, Ф. Достоевский, А. Куприн с его рассказами и уж, конечно, А. Чехов). Подобное единение экранной выразительности конца 50-х годов с другими искусствами как раз и характерно для формирования метаязыка, определившего своеобразие фильмов периода оттепели.
Если говорить об истоках образности картины С. Ростоцкого «На семи ветрах», то здесь преобладает скорее не романный, а сценический принцип, видимо, идущий от творческого опыта сценариста картины А. Галича (автора пьесы «Вас вызывает Таймыр» и других).
В центре экранного замысла тоже дом. Точнее, ДОМ. И женщина, которая осталась в нём ждать. На протяжении всей войны. А дороги войны сводятся теперь к этому дому – на семи ветрах.
Вокруг опустевшего здания на прифронтовой полосе происходит много событий. Однако все они остаются фактически за кадром. В центре пространственной композиции опустелое, покинутое всеми жильё. Здесь продолжает ждать женщина: три звонка должны прозвучать в самом конце – два коротких, один длинный. Сиротливо стоящее полуразрушенное строение, только её теплом согретое, становится метафорически значимым образом. И, что существенно, для очень многих: нашедших здесь временный приют, уходящих, возвращающихся. Не меняется лишь изначальная ситуация, которая и позволяет увидеть в бытовой повествовательности мощное мифо-метафорическое начало.
В картине нет знаковых деталей, подобных тем, что отличали «Летят журавли» от «Дома, в котором я живу». Деталь в каждом кадре «На семи ветрах» обнаруживает своё назначение только в руках актёра. То есть она сценична. И можно заметить, что характер этих деталей сплошь мирного назначения.
Вот в пустующий дом вселилась редакция фронтовой газеты. Хозяйка растапливает печурку, ставит чайник, что-то варит в видавшей виды посудине. Стелет себе постель. И постепенно военные журналисты как-то органично вписываются в этот мирный ритм и уклад. Нет суеты, ощущения прифронтовой полосы, пропадает неуют временного пристанища. Люди как бы впитывают органичную домашность поведения хозяйки. Ужин, тихая песня, праздничное новогодье мирно объединяют не только быт, но и состояние в общем-то одиноких душ.
Место отозванной редакции занимает горстка солдат, до последнего удерживающих на этом «рубеже» наступление немцев. Женщина проявляет редкостную заботу и сноровку, обихаживая раненых… Иллюзия домашнего тепла, доброта женских рук помогает бойцам держаться.
В финальных эпизодах дом снова в прифронтовом тылу, из его помещений выселяется военный госпиталь. Опять появляются знакомые журналисты. Они как родным рады сохранившимся стенам, искренне приветствуют его обитательницу. Рассказывают про газету, про статью о ней… Накопление бытовых деталей, из которых синтезируется образный мир художественного замысла, постепенно и последовательно преобразуется в обобщённое понятие, на которое опирается повествовательный сюжет. Фактически ни одна деталь в фильме не выделена конкретно. Все вместе они создают ощущение устойчивости, надёжности.
Можно было, наверное, даже не показывать на груди обитательницы дома боевой орден в финале картины. Совсем не обязательно должны были наконец-то прозвучать эти три звонка – два коротких, один длинный (тем более что раздаётся звук электрического звонка, хотя в доме давным-давно нет электричества).
Литературно-сценическая стилистика фильмов периода оттепели активно насыщается так называемыми лирическими (авторскими) отступлениями. Термин «лирическое отступление» – литературоведческого происхождения. И там он не вызывает споров, а просто означает способ авторского комментария (несобственно-прямую речь) в тексте, рисующем происходящие события.
В киноведении вокруг его аналога («лирико-субъективный», равный «авторскому», а несколько раньше, с лёгкой руки В. Шкловского – «поэтический») споры не утихают, кажется, по сей день. Правда, это не мешает существованию и эффективности воздействия давно освоенного экраном приёма.
Стилистика фильма Ю. Солнцевой «Повесть пламенных лет» (1961) по сценарию А. Довженко отличается сочетанием авторского речевого монолога, текст которого произносит, в кадре или за кадром, один из ярких в то время поэтов Н. Винграновский (изображающий, по словам А. Довженко, «обыкновенного победителя в мировой войне»), с масштабными кадрами форсирования Днепра советской армией.
Так называет себя герой-повествователь, «лирический герой», в самом действии не участвующий. А рядом идут постановочные сцены, снятые на широкоформатной плёнке (72-мм), с применением новой техники, героико-драматичные эпизоды Великой Отечественной войны. Восходящие к метафоре бытовые зарисовки, сцены в освобождённых сёлах (измождённые женщины, впрягшись в плуг, пашут искорёженную взрывами землю; на пепелище, в уцелевшей печи старуха выпекает хлеб).
Эти кадры, когда-то явленные в документальной ленте А. Довженко «Битва за нашу Советскую Украину» (1943), теперь воспроизведены Ю. Солнцевой в игровой эпопее, придавшей эпизодам картины неподдельный пафос и метафорическую глубину. Хотя поэтическая стилистика фильмов А. Довженко, которую пытается воссоздать Ю. Солнцева, – абсолютно уникальное художественное образование.
Свою достойную роль сыграло и произведение А. Столпера по сценарию известного поэта и прозаика К. Симонова «Живые и мёртвые» (1964). Это фильм-память, рассказ о трагических днях войны, осмысленный поэтом и журналистом, прошедшим весь её ад. Главный герой – фронтовой журналист (акт. К. Лавров).
Военный корреспондент К. Симонов детально фиксирует увиденное в ракурсе поэтического восприятия. В первую очередь поведение людей. Автора интересуют их характеры, образ мыслей, реакция на самые неожиданные ситуации, которые только и может предложить война. Внешне уравновешенная, по-мужски рассудительно ровная тональность картины максимально насыщена изнутри. И это ощущаешь в каждом эпизоде общения героя с людьми на фронте.
Подобные повествовательные структуры активно обогащаются в конце 50-х – начале 60-х годов за счёт метафорических композиций, что говорит также об их тенденции к синтезу с поэтическими приёмами. В одних случаях оставаясь экранным аналогом литературного текста, как, например, в экранизации рассказа М. Шолохова «Судьба человека» (1956) – первой режиссёрской работе С. Бондарчука (1959). В других – максимально погружая метафорическую систему в контекст, имитирующий документальный способ фиксации событий («Мир входящему», 1961, реж. А. Алов и В. Наумов).
Текст М. Шолохова лишён авторских отступлений, рассказ написан от первого лица: шофёр Андрей Соколов (эту роль сыграл С. Бондарчук) рассказывает попутчику у переправы про свою жизнь. Довоенное мирное время. Война, на которой он так и остался шофёром. Плен. И отчаянная тяга к родному дому, к семье. Побег, со второй попытки удавшийся.
Оказывается, дом, куда он так рвался все эти годы, при первом же налёте был разрушен. Погибла семья.
Трагичность истории и немногословность героя дали повод режиссёру и оператору (В. Монахов) показать многие эпизоды его глазами. А то, что он сам не мог наблюдать непосредственно, переключить в тональность авторского монолога. Так возник субъективный взгляд кинокамеры, фиксирующей изобразительные композиции, которые нередко завершают воссозданный в действии ряд словесного монолога Андрея Соколова.
Впервые камера В. Монахова ожила, имитируя контузию героя от упавшего рядом с машиной снаряда. Едва поднявшийся на ноги Андрей взят в плен. Всё плывёт перед его глазами, качается земля… Он встаёт в колонну пленных.
Однако подобный способ, когда камера «играет за актёра» (С. Эйзенштейн), пожалуй, только один в картине. Значительно чаще она смотрит как бы со стороны или сверху, с точки, которую уж никак нельзя принять за взгляд самого героя.
Вот из вагона-теплушки пленные наблюдают, как из встречного поезда выводят детей, стариков, женщин. Акция их «санобработки» оказывается уничтожением. Тремя плотными потоками вливаются они на небольшой огороженный участок, в центре которого чёрным дымит огромная труба. Подгоняемые конвоем, все кричат, разыскивая своих, заботясь о вещах. И исчезают в этом крошечном пространстве. А в небо поднимается только чёрный дым.
Операторская камера снимает с верхней точки людской «треугольник» зловещей выразительной композиции. Из нижних углов кадра и по центру к воротам крематория движутся живые потоки. Позади дымящей трубы, в пустом пространстве, совсем никого нет.
Материализованная метафора гибели сотен людей – плод именно авторского наблюдения. Военнопленные из теплушки скорбно смотрят со стороны. И только, не умолкая, сквозь крики толпы, с платформы, где веселятся немцы, доносится беспечная мелодия «О, донна Клара…». В звуковой ряд фильма эта мелодия ворвётся ещё раз, напомнив герою у разрушенного дома о гибели семьи.
О проекте
О подписке