Читать книгу «Дым» онлайн полностью📖 — Ламеда Шапиро — MyBook.
image

Дым

И.-Л. Перецу с благодарностью


1

После первой затяжки его лицо багровело, словно он поднимал что-то тяжёлое, а потом он долго и надсадно кашлял. Но взрослые ведь как-то курят, значит, должно же быть в этом что-то особенное? Он упрямился – и продолжал.

Отец его был бедным учителем, и, так как мальчикам курить не положено, он собирал бычки.

Позже, когда он учился в клойзе[9], он уже завёл привычку повсюду носить с собой мешочек с табаком. Он никогда и никому не отказывал в понюшке табака, если у него было чем поделиться, а когда не было, и сам просить не стыдился.

Его звали Менаше.

Прямо из клойза реб Шоул Мараванер взял его в зятья. Реб Шоул пришёл лично. Крупный мужчина с нависающими бровями какое-то время рассматривал Менаше молча. Будущий жених был высок, широк в плечах и силён. Он был в сюртуке средней длины, наполовину хасидском, наполовину купеческом.

Реб Шоул заглянул в книгу, задал пару вопросов, поговорил о том о сём, искоса поглядывая в сторону смущённого молодого человека и, навострив уши, прислушиваясь к его скромным, кратким репликам.

А потом, привстав с длинной скамьи, тут же прервал разговор:

– Тфилин[10] бери с собой.

2

Как-то раз, в момент душевной близости, жена спросила его:

– Ты хотя бы скажи, что у этого табака за вкус? Дай и мне затянуться разок, чтоб я тоже знала!

Он вытащил изо рта скрученную вручную дымящуюся папиросу и поднёс её к губам жены.

Та вытянула губы трубочкой, затянулась и тут же закашлялась.

– Фу-у! – Она пришла в себя. – Дым и больше ничего!

Менаше улыбнулся.

– Дым, но хороший дым!

– Да чего в нём хорошего? Горький, и в глаза лезет.

Он рассмеялся.

– Всё равно хорошо, – настаивал он.

И вихрь пылающего смущения и пылающей смелости закружил двух молодых людей в своих бурных волнах.

3

Переход от нужды к жизни в достатке он принял без бедняцкой жадности. Он позволил себе одну-единственную роскошь: курил лучший табак, который только мог достать. Молодые люди из клойза прознали об этом и охотно пользовались его табакеркой.

Нехемье, старший зять реб Шоула, однажды отозвал его в сторонку, чтоб сказать:

– Что ты делаешь, эти свиньи выкурят весь твой табак!

Менаше спокойно на него взглянул:

– Как можно не дать человеку табаку?

– Глупец, ты что, не понимаешь? Делай как я: покупай табак двух сортов! – И пошёл восвояси, посмеиваясь.

Менаше промолчал в ответ, но два сорта покупать не стал.

Он проводил время в клойзе, читал Тору дома и прогуливался, опираясь на трость. Время от времени он молча подсаживался послушать беседы о делах торговых, которые реб Шоул вёл с евреями-коммерсантами. В то время каждый год принято было ездить торговать в Данциг, или в Лейпциг, или в Кёнигсберг. Реб Шоул ездил в Данциг. Своему старшему зятю Нехемье он открыл мануфактурный магазин со словами: «Сиди себе в лавке, отмеряй полотно да продавай». Нехемье попытался заикнуться про Данциг, но тесть только презрительно махнул рукой. С Менаше он и словом не обмолвился о торговле. Менаше тоже отмалчивался. Он спал со своей Итой, и не зря: у них родились близнецы, двое мальчиков.

Вечером после обрезания у обоих близнецов реб Шоул отозвал Менаше в отдельную комнату, протянул ему пачку ассигнаций и сказал:

– Поезжай.

Менаше слегка испугался:

– Я ведь даже не знаю, что и как…

– Узнаешь. Потратишь деньги и узнаешь.

Это было накануне Хануки. В канун Пейсаха Менаше вернулся обратно. Первые два праздничных дня все радовались и даже не вспоминали про Данциг. Вечером второго дня, в холамоэд[11], реб Шоул позвал Менаше к себе в комнату.

– Ну, как дела?

– Кое-чему научился, – ответил Менаше и покраснел.

Реб Шоул кивнул.

После Пейсаха Менаше снова получил пачку ассигнаций и уехал в Данциг. С тех пор он регулярно уезжал на два-три месяца каждый год, а иногда и два раза в год.

4

Шли годы, и дети заполнили в доме все уголки: одни уже подросли, другие ещё ползали, а были и те, что родились совсем недавно. Реб Менаше – со временем он сделался «реб Менаше» – поглядывал на них да тихонько посмеивался. Реб Шоула уже не было в живых – и все его дела перешли к реб Менаше, так же как старый дом с большими комнатами.

Переехав в дом Мараванеров, реб Менаше продолжал жить как раньше: дважды в день ходил в клойз, ежедневно читал Тору, вечерами обсуждал дела. Заграничные поездки совершили только одну перемену в его привычках: теперь он курил сигары.

– Табак – это дело молодых, – пояснял он с улыбкой. – А человек взрослый, отец семейства, должен курить сигары. Немцы в этом смысле не дураки.

Сигары были не единственной вещью, которую принесла с собой заграница, но об этом знала только Ита. Вернее, не знала – чувствовала. Как он жил там, за границей? И вообще, что это за «заграница» такая? Об этом она не задумывалась, но ей иногда казалось, как будто её муж сделался немного выше и шире в плечах, но – удивительно! – размер его одежды совершенно не изменился. У него имелось природное свойство – улыбаться одними глазами, и этот весёлый взгляд она чувствовала всей кожей, пока жила с мужем – взгляд этот тёк, спокойный, глубокий, неостановимый, словно огромная река, которая приносила и уносила годы, проносила мимо города и бежала куда-то дальше по белу свету. Иту всё это не пугало; наоборот, она чувствовала себя очень защищённой, находясь где-то там, в мощном потоке. Бывало, она прижималась к мужу и даже пробовала затянуться его сигарой. Дело кончалось потоком слёз из глаз и спастическим кашлем, а муж легонько похлопывал её по спине и смеялся.

5

По дому уже расхаживали двое взрослых парней, а целая толпа мелюзги и подростков толкалась и пихала друг друга, путаясь под ногами.

Данциг больше уже не был тем, прежним Данцигом. Ита расстраивалась. Доходы падали, и это сильно удручало её; однако она не позволяла реб Менаше экономить на сигарах, и в этом он не стал возражать жене. Дело дошло до того, что семье пришлось оставить старый дом с большими комнатами и жить в съёмной квартире.

И вот однажды реб Менаше просидел целый день один у себя, полный раздумий о том, что же такое случилось с Данцигом. Он сидел, смотрел в окно, курил сигары и думал. А наутро собрался и уехал за Дон.

Он укатил в кипящую жизнью область между Нижним Доном и Каспийским морем и провёл там следующие несколько недель. Присматривался, думал, считал и курил – наконец пальцами правой руки загнул большой палец на левой и сказал: «Икра». И принялся соединять Дон с Данцигом.

Процесс соединения длился два года, которые тяжело дались семье, оставшейся дома. Как только он через два года уехал с Дона – отдохнуть от дел на несколько месяцев, – в городе начали припоминать его старые обязательства касаемо новых долгов, тех самых, что появились у реб Менаше, «когда реб Менаше принялся ездить на Дон». Но, вернувшись домой, он выкупил старый дом реб Шоула, и семья зажила по-прежнему.

Теперь он ездил в Данциг раз в два-три года, а две трети своего времени проводил на Дону. После икры он занялся поставками вяленой воблы, а после воблы – местной разновидностью сардин, которую сам и открыл. Он много зарабатывал, но много и тратил: дети росли один за другим, учились, и, наконец, с отцовской помощью вставали на ноги.

На свадьбу младшей дочери съехались все дети. Праздновали широко, на стародавний манер, и во второй день свадебного пира, на шлеер-варемес – обеде, который устраивают, когда невеста надевает чепец замужней женщины, – реб Менаше встал со своего стула, возвышаясь над праздничным столом.

– Дети! Больше на Дон я не поеду. Я оставил кое-что на старость, чтоб прожить пару лет, – всё прочее забирайте себе. Будьте здоровы, и да пошлёт вам Всевышний, чтоб вы прожили свою жизнь не хуже, чем я прожил свою. За нас с матерью не тревожьтесь, мы к вам не приедем.

6

Жизнь текла, как река у самого устья: чем шире и глубже, тем спокойнее и умиротворённее. На высоком гладком лбу отца появилась тонкая длинная морщина от виска до виска, а отдельные пряди тёмных волос слегка побелели. Ранними летними вечерами в оранжевом пламени заходящего солнца он как прежде гулял, опираясь на палку. Шаг его был чётким и размеренным, спину и плечи он держал прямо, и только глаза глядели задумчиво, очень задумчиво.

Когда он был человеком средних лет, он читал Тору по большей части про себя. Теперь же его голос часто звучал в старом клойзе в тихое дневное время – тянулся мягким, печальным напевом из его юности, тянулся тонко и ещё тоньше, тихо и ещё тише, пока не тонул в окружающей тишине, словно эхо дрожащей струны, – потом начинал звучать снова и нарастал, пока не разворачивался во всей полноте. Было сладко и горько – похоже на детские слёзы.

Он охотно проводил время в клойзе с учеными молодыми людьми, беседуя о Торе и о мирских делах. А что до заграницы и жизни вдали от дома – об этом он подробно не распространялся.

– Люди там рождаются и умирают точно так же, как и у нас, – коротко отвечал он и улыбался одними глазами. – Талмуд что в Славуте напечатанный, что в Лейпциге – какая разница? Только типографии разные да обложки. А содержание то же.

И он засматривался на ниточку дыма, и следил, чтоб беловатый пепел, который, подобно черкесской папахе, сидел на кончике сигары, держался долго-предолго и не падал.

Однажды, вернувшись домой из клойза после утренней молитвы с талесом и тфилином под мышкой, реб Менаше обнаружил у себя дома Зисла, младшего из своих сыновей.

– Ага! Я как чувствовал, что ты придёшь!

Лицо молодого человека покраснело.

– Ну-ну, – успокоил его отец. – Я вовсе и не думал тебя стыдить. Что, дела идут неладно? И всё же сначала пойди умойся, будем обедать.

Выслушав историю сына, реб Менаше покачал головой: план был очень хорош… И кто бы мог подумать, что…

– Я знал, что ты придёшь: ты привык спешить и рисковать – но это поправимо, научишься. Для тебя я отложил немного денег. Немного, но для почина хватит, только держи ухо востро. Получишь – и больше за деньгами не приходи: их нет. Мы старые люди, если я помру раньше, мать твоя не должна жить на хлебе и воде. К вам, дети, она не поедет.

– Да, и ещё кое-что, – сказал он сыну на прощание, когда тот уже стоял возле двери. – Нынче не то, что в прежние годы. В моё время, когда опытный и умный человек приезжал в Данциг, а его рожь или пшеница были хороши, он продавал и получал прибыль, а если товар был плохим – человек терпел убытки. Не мы вели торговлю; она шла сама собой. Мне ли рассказывать тебе, сынок: мир стал другим. Поэтому, понимаешь ли, Данциг – теперь уже не Данциг, а ум и опыт – больше не товар. Сейчас уже нужно уметь продавать, понимаешь? Ну, ступай. Будь здоров и удачи тебе!

7

Миновало лето, зима и ещё одно лето, и снова наступила зима, ранняя и суровая, со снегами и дикими, обжигающими морозами. В месяце тейвесе[12] реб Менаше простыл: он кашлял, и кровь шла горлом; сказалась давняя пневмония – ещё со времён первых поездок в Данциг, – про которую думали, что от неё не осталось и следа. Болезнь протекала молниеносно, и серым утром, когда жидкий снег с дождём летел прямо в лицо прохожим и залеплял глаза, а воздух без причины пах чем-то нездешним, почти все дети, спешно съехавшиеся со всего мира, обступили отцовскую кровать. Несколько уважаемых горожан и городской раввин оставались здесь до самой ночи.

Через пару часов тяжёлый кашель прекратился, жар тоже спал, но молодой врач не уходил. Он сидел возле столика, нервно вертел в руках карандаш и молчал.

Реб Менаше открыл глаза. Его невозможно было узнать – и только глаза оставались всё теми же, с той же улыбкой, спрятанной где-то на дне. Он попросил покурить.

– Папа, да разве можно!..

Но движение руки доктора прервало протестующего Зисла на полуслове. Тот побледнел и протянул отцу сигару.

– Не то, – ответил больной. – У кого-нибудь есть табак?

И его глаза улыбнулись.

Он затянулся тонкой папироской и позвал:

– Ита…

Она отняла ладони от лица и показалась из своего угла. В последние годы она страдала склонностью к полноте и одышкой. Сейчас её маленькое круглое лицо сжалось, словно детский кулачок, а взгляд сделался потерянным, полным безнадёжности: река, такая глубокая, выбросила её на чужой берег, а сама потекла в море-океан, – туда, куда впадают все реки.

– Менаше! Менаше! – тихо произнесла жена.

– Хочешь затянуться? – Его глаза смеялись. – Это дым, но хороший дым.

Вихрь волной подхватил старую женщину. Она в ту же секунду перестала рыдать, засмеялась и закашлялась, подавившись дымом. Менаше положил папироску и подмигнул раввину. Тот подошёл к его постели и принялся исповедовать умирающего. На первых словах исповеди больной закашлялся. Кашель этот не умолкал; застыл, да так и остался – кашель, застывший во времени.

Нью-Йорк, 1919