Памяти Александра Исакова (1957–2024)
Национальный исследовательский университет информационных технологий, механики и оптики (ИТМО); Национальный исследовательский университет «Высшая школа экономики» (НИУ ВШЭ),
Санкт-Петербург, Россия, aapogrebnyak@gmail.com.
Ключевые слова: экономика; стоимость; живое; мертвое; сержант Курилкин; капитан Копейкин.
В статье выдвигается гипотеза о наличии смысловой связи между «Гробовщиком» Александра Пушкина и «Мертвыми душами» Николая Гоголя. Темой обоих произведений выступает не столько вопрос о жизни и смерти человека, сколько то, каким образом этот вопрос соотносится с законами капиталистической экономики. Как известно, Карл Маркс будет определять капитал как мертвый труд, который, подобно вампиру, питается живым трудом. В этом смысле можно говорить об экономике как об интерфейсе между жизнью и смертью. Автор статьи показывает, что на дотеоретическом уровне подобное заключение еще до Маркса сделали Пушкин и Гоголь.
Гробовщик Адриан Прохоров и авантюрист Павел Чичиков (главные герои повести Пушкина и поэмы Гоголя) принадлежат к тому типу предпринимателей, чей бизнес базируется на вовлечении мертвецов в процесс товарно-денежного обращения. В рамках этого процесса как живые, так и мертвые представляют интерес лишь как источники стоимости, «спасение» которой и есть единственная цель капитала. В этом контексте становится ясна функция двух призрачных персонажей – сержанта Курилкина в «Гробовщике» и капитана Копейкина в «Мертвых душах»: оба они ставят вопрос о жизни по ту сторону стоимости.
В эссе, озаглавленном «Гея и Хтония» и опубликованном на сайте Quodlibet 28 декабря 2020 года, Джорджо Агамбен пишет об актуальности опыта этрусской культуры для настоящего момента и в целом для современности. Причина – в особом отношении этого народа к хтоническому измерению существования; в отличие от нашего, это отношение предполагает практику непрерывного обмена и что-то вроде интерфейса между биосферой и «танатосферой», то есть между поверхностью, где человек осваивает и присваивает среду обитания, и той глубиной, которой он сам принадлежит. Современность же открещивается от Хтонии и в то же время ее эксплуатирует, признавая лишь интересы Геи, с чьей позиции глубина – это всегда только недра с полезными ресурсами, а смерть – чисто негативное измерение жизни, которое должно быть вытеснено из мира живущих как источник страха и тревоги (при том что эти аффекты как раз и возникают как реакция на подобное непризнание возможности сообщества, со-бытия живых и мертвых). Что до этрусков, то, подчеркивает Агамбен, неверно считать, что они предпочитали мертвое живому – просто они не изолировали жизнь от ее связи с глубинным, хтоническим измерением:
По этой причине в гробницах, высеченных в скале, или в курганах нам не только приходится иметь дело с мертвыми, мы не только представляем тела, лежащие в пустых саркофагах, но мы вместе с тем ощущаем шаги, жесты и желания живых людей, которые их построили. Что жизнь тем милее, чем нежнее она хранит в себе память о Хтонии, что можно построить цивилизацию, никогда не исключая мир мертвых, что между настоящим и прошлым, между живыми и мертвыми существует интенсивное общение и непрерывная преемственность – таково наследие, которое этот народ передал человечеству[65].
На основе этого утверждения становится возможным более адекватное, признающее права Хтонии понимание некоторых сюжетов, связанных со своеобразной зачарованностью живых мертвыми, возникающей по той причине, что связь между ними не прерывается и не должна прерываться. Вот, например, в фильме «Туманные звезды Большой Медведицы» (1965) Лукино Висконти показывает драматические отношения брата и сестры, где инцестуозное влечение переплетается с верностью памяти их отца, погибшего (возможно, по доносу их нынешнего отчима) в Освенциме, и неслучайно местом действия избрана Вольтерра – древний город этрусков, в музеях которого хранится множество саркофагов (в одной сцене они используются в качестве фона) и которому, что еще более важно, самому грозит обрушение в Хтон вследствие эрозии почв, на которых этот город воздвигнут. Все действующие лица желают брату и сестре (в качестве их личного, а также, конечно, и общего блага) лишь одного – порвать ту нить, что связывает их жизнь с подземным, пещерным измерением, превращающим их в неких монстров, и освободиться для нормальных (на самом деле нормативных) отношений в настоящем и будущем, превратив прошлое в ценный ресурс «исторической памяти» (отец – выдающийся ученый, которому благодарные сограждане устанавливают памятник; отношения брата и сестры – сюжет для успешного «автофикшена» и т. п.); короче, необходимо примириться, предать забвению, совершить работу траура – с тем, чтобы позитивно использовать «энергию недр», блокируя ее негативные проявления (в чем сходятся позиции патриархального итальянца и либерально настроенного американца – отчима и мужа главной героини).
Человек современности, говорит Агамбен, решает, что то, что ему нужно от Хтонии, чтобы комфортно обустраивать свою жизнь на Гее, – это прежде всего нефть, то есть ископаемые останки миллионов существ, которые жили в прошлом; впрочем, итогом возрастающего потребления нефти становится растущее загрязнение и опустошение Геи. Однако не следует забывать, что экономика современного мира потребляет не только останки доисторических организмов, умерших как-никак естественной смертью; она, как показал еще в XIX столетии Карл Маркс, строится в первую очередь на потреблении человеческой рабочей силы, при том что потребление это осуществляется в форме непрерывного превращения живого труда в труд мертвый, овеществленный, когда процесс человеческой жизни подчиняется ритму и логике процесса «самовозрастания» стоимости, который столь же далек от подлинной жизни, как процесс превращения нефти в энергию. В месте соединения Геи и Хтонии – в месте того самого mundus, круглого отверстия, «которое, согласно легенде, было вырыто Ромулом во время основания Рима, служило для общения мира живых с хтоническим миром мертвых»[66], – произведено третье измерение, как если бы между миром живых и миром мертвых был еще мир мертвых живых, как эффект своеобразной проекции Геи на Хтонию: мир производства, примыкающий к миру обращения «снизу» как источник жизни, но не сама жизнь[67]. Маркс описывает это, используя вполне «геохтонические» образы:
Процесс потребления рабочей силы есть в то же время процесс производства товара и прибавочной стоимости. Потребление рабочей силы, как и всякого другого товара, совершается за пределами рынка, или сферы обращения. Оставим поэтому эту шумную сферу, где все происходит на поверхности и на глазах у всех людей, и вместе с владельцем денег и владельцем рабочей силы спустимся в сокровенные недра производства, у входа в которые написано: No admittance except on business [Посторонним вход воспрещен][68].
В своей критике политической экономии Маркс концептуализирует то, что уже давно носится в воздухе («Призрак бродит по Европе…») и что на дотеоретическом уровне осмысляется не в последнюю очередь писателями и поэтами – ведь, как скажет Морис Бланшо,
… в литературном произведении можно выразить мысли столь же трудные и столь же абстрактные по форме, как и в философском труде, но при условии, что они будут еще не продуманы[69].
Воспримем эти слова как методическое указание и попробуем разыскать «этрусский след» у Пушкина и Гоголя, которые оба уже думали о капитализме (пусть и не называя его так), хотя «еще не продумали» его основания в эксплицитной и систематической форме.
Тот факт, что сюжет «Мертвых душ» был подсказан Гоголю Пушкиным, не может не провоцировать размышления о том, какие конкретно моменты и мотивы могли лечь в основу того смыслового поля, которое заставляет коммуницировать тексты обоих авторов, как если бы они явно или неявно, согласно или несогласно друг с другом разрабатывали некую общую проблематику[70]. Так, Юрий Лотман в одной из своих работ утверждает, что одним из таких конкретных мотивов мог бы быть тип джентльмена-разбойника, воплощенный Гоголем (в демонстративно измельченной, сниженной, антиромантической форме) в фигуре Павла Чичикова, который, в свою очередь, отражается, вопреки, казалось бы, полному с ним несходству, в образе капитана Копейкина. (Отметим сразу же, что зачарованность чиновников города NN рассказом о капитане Копейкине, до самого конца не сомневающихся, что речь в ней идет не о ком ином, как о Чичикове, придает всей сцене характер сновидения: именно во сне мы можем, вопреки очевидному несходству, верить, что речь идет тем не менее именно о том самом лице или предмете.) Дело, конечно же, в том, что за внешним несходством кроется сходство внутреннее, идейное; так, Лотман пишет, что связь Чичикова с разбойником глубока и органична, поскольку
… не случайно фамилия Копейкина невольно ассоциируется с основным лозунгом его жизни: «Копи копейку»[, ведь] …гимн копейке – единственное родовое наследство Чичикова[71].
Что же касается самого Копейкина, то его реальным прототипом Лотман считает Федора Орлова – историческое лицо, героя Отечественной войны 1812 года, потерявшего ногу в сражении под Бауценом, которого Пушкин собирался ввести в свой роман «Русский Пелам» в образе «хромоногого, на деревянной ноге, разбойника» (при этом, отмечает Лотман, «работа над „Русским Пеламом“ совпадала с временем наиболее интенсивного общения Пушкина и Гоголя»[72]). Однако Юрий Манн ставит под сомнение версию Лотмана, предлагая увидеть в «Повести о капитане Копейкине» сложное преломление и переплетение «…разнородных импульсов, исходивших от реальных и литературно-фольклорных истоков ее героя», обзор которых он приводит в своей статье «Капитан Копейкин и его предшественники»[73].
Но ведь разговор об общем для Гоголя и Пушкина смысловом поле вовсе не обязан сводиться к выяснению их фактического обмена позициями, идеями, импульсами и т. п.; рефлексия смысловых взаимосвязей может осуществляться без опоры на сведения о фактах, отсылающих к внетекстовой, исторической реальности. Например, почему ни Лотман, ни Манн, говоря о «пушкинском истоке» сюжета «Мертвых душ», не упоминают пушкинского «Гробовщика» и не считают нужным задаться вопросом о том, есть ли нечто общее между такими персонажами, как сержант Курилкин и капитан Копейкин? Конечно, может показаться, что здесь имеет место просто случайное созвучие двух имен – хотя даже в этом случае трудно представить себе, что в сознании Гоголя имя обиженного инвалида ни разу не срифмовалось с именем – также, кстати говоря, обманутого – ожившего скелета из пушкинской повести; но, возможно, есть основания полагать, что за этим поверхностным сходством обнаруживается глубинное сродство, позволяющее трактовать «Гробовщика» и «Мертвые души» (с акцентом на «Повести о капитане Копейкине») как связанные процессом разработки некой общей для двух авторов проблематики.
Темой, соединяющей оба произведения, служит не просто вопрос о соотношении мира живых и мира мертвых, но то, каким образом этот вопрос ставится в плане экономики – но уже не столько как экономии в сакральном, религиозном смысле этого слова, где под ней понимается душеспасительный промысел, в основе которого лежит историческое событие боговоплощения (oikonomia раннехристианских богословов), сколько как экономики в сугубо мирском, современном смысле слова – то есть экономики капиталистической. Конечно, как покажет Маркс, религиозное ядро экономики не пропадает, и задача критики состоит в том, чтобы обнаружить скрытого в ней «бога» – то есть занявший его место капитал, миссия которого состоит в «спасении» стоимости, этой «души» любого товара. Но разве не к товарной форме человеческих отношений – а, говоря точнее, к ее способности пересекать границу, отделяющую живых от мертвых, – всеми силами пытаются привлечь наше внимание Пушкин и Гоголь?
В случае Пушкина парадигматическим товаром оказывается гроб – к нему в полной мере могут быть применены знаменитые слова автора «Капитала» о том, что, как гроб (у Маркса – стол), он
… остается деревом – обыденной, чувственно воспринимаемой вещью[, но] …как только он делается товаром, он превращается в чувственно-сверхчувственную вещь[, становясь] …перед лицом всех других товаров на голову, и эта его деревянная башка порождает причуды, в которых гораздо больше удивительного, чем если бы он пустился по собственному почину танцевать[74].
Разумеется, речь идет о «мистическом» характере любого товара, просто потому, что это товар; Маркс использует пример стола, чтобы показать, как в способе существования всякого товара обнаруживается нечто от столоверчения, – и точно так же, вслед за Пушкиным, мы можем видеть, что во всяком товаре есть нечто от гроба в том смысле, что последний является метонимией человеческого субъекта в его пограничном состоянии, пребывании в зоне между жизнью и смертью.
Способность гроба как товара (и товара как гроба) многократно и в обоих направлениях пересекать границу жизни и смерти подчеркивается в тексте «Гробовщика» замечательными остротами. Это, например, информация на вывеске над воротами жилища главного героя: «Здесь продаются и обиваются гробы простые и крашеные, также отдаются напрокат и починяются старые»[75]; а также – знаменательные фразы, которыми обмениваются между собой гробовщик Адриан Прохоров, только что переехавший в новый дом, и сапожник Готлиб Шульц, зашедший познакомиться с новым соседом и по случаю пригласить его на свою серебряную свадьбу:
«…мой товар не то, что ваш: живой без сапог обойдется, а мертвый без гроба не живет». – «Сущая правда», заметил Адриан; «однако ж, если живому не на что купить сапог, то, не прогневайся, ходит он и босой; а нищий мертвец и даром берет себе гроб»[76].
Но ведь и мертвые души, скупаемые Чичиковым, соединяют в себе подобным образом обыденное, чувственное, и мистическое, чувственно-сверхчувственное, измерения – просто делают это в обратном порядке: представляясь вначале товаром, по словам Коробочки, «странным, совсем небывалым», они быстро нормализуются, превращаясь из реальных покойников («Нешто хочешь ты их откапывать из земли?») в простое обозначение на бумаге, где «души будут прописаны как бы живые»[77] (читатель не может не заметить, как с переездом от одного помещика к другому сходит на нет удивление по поводу небывалости объекта купли-продажи[78]). Гроб (как и документ: купчая, ревизские сказки) – это и есть природное облачение (представитель или заместитель) той призрачной социальной материи, которую Маркс связывал со стоимостью – то есть с тем, что, перефразируя описание Гоголем Чичикова, можно обозначить как «нельзя сказать, чтобы живое, однако ж и не так, что совсем мертвое». Как замечает Манн, прием Гоголя, направленный на выявление странности торгуемого в поэме товара, не сводится только к использованию эвфемизмов («окончили существование» вместо «умерли»), но специально задействует косноязычные оговорки для того, чтобы усилить неопределенность, двусмысленное положение предмета: «„Души… в некотором роде окончили свое существование…“ В каком именно роде? Неизвестно…»[79] Если же говорить о дальнейшем развитии этой линии в мировой литературе, то апогеем в изображении предмета, воплощающего чувственно-сверхчувственную природу, казалось бы, совершенно профанных вещей, окажется Одрадек из рассказа Франца Кафки «Заботы отца семейства»: внешний вид, функция, имя, жизнь этой (не)вещи – или этого (не)существа, – его «смех без легких» и гипотетическая способность, не живя, пережить всех живущих позволяет Теодору Адорно в переписке с Вальтером Беньямином увидеть в нем нечто такое, как «бесполезно выживший товар»[80] (и в этом есть как момент радикального отчуждения, поскольку потребительная стоимость отмирает, так и момент надежды на избавление от диктата пользы: «мотив трансцендирования, а именно устранения границ и примирения между органическим и неорганическим или мотив снятия смерти»[81]
О проекте
О подписке