Программа «Счастливой смерти» удостоверяет, что сценарий ленты заимствован из литературного произведения: новеллы какой-то графини Байсин96. Пусть так; но в работе Николая Римского и режиссера Надеждина не осталось и следа словесности: сюжет изложен ими безостаточно на языке зрительных образов, причем надписи служат лишь лаконическим подстрочником. «Счастливая смерть», это по теме своей – «Живой труп» наизнанку. Увлекательный замысел построен на мотивах, которым драматическая сцена обязана некоторыми новейшими своими успехами. Я разумею то сплетение фикции и действительности, те подмены истинного мнимым и наоборот, те психологические ребусы с нечаянными перестановками данных, среди которых запутываются действующие лица пьесы, вслед за ними – зрители и, наконец, чуть ли не сам автор. Вы узнаете в этой схеме лабиринты Пиранделло, откуда нет исхода и где за каждым поворотом крадется смерть. Наш же сценарист переносит трагическое раздвоение утративших границы своей личности героев в плоскость чистого юмора – с легчайшим сатирическим налетом – бескорыстной игры приемами экрана.
Драматург Имярек знает одни провалы. Во время прогулки на яхте он в припадке морской болезни падает за борт. Его считают погибшим; имя его осеняет посмертная слава; его пьесы рвут из рук; вдова его обогащается; она окружена льстецами. Но драматург спасся; однако ему нет места среди живых; им завладела легенда. Пользуясь сходством, он вернется к жизни под видом собственного брата, станет поставщиком загробного своего успеха, неутомимо сочиняя неизданные рукописи, и даже произнесет речь на открытии собственного памятника. А чтобы урегулировать щекотливое семейное положение, живой труп повенчается с собственной вдовой. Американский кинематограф охотно трактует тему «самозванца». Шофер или лакей выдает себя (а то почему-либо слывет) за собственного барина, авантюрист сходит за принца и т. п. (композиция «Ревизора»). У Римского этот прием обращен и, стало быть, вдвойне комичен: здесь настоящий герой выдает себя за другого. Экспозиция ленты доводит освистанного драматурга до тошнотворной катастрофы; отсюда действие нарастает, движение всеми силами все более разветвляющейся лжи вплоть до апофеоза мистификации: открытия памятника. Такой финал живо напоминает развязку киноромана Жюля Ромэна «Доногоо-Тонка»97, где мосье Ив Ле Труадек, знаменитый географ, открывает монумент Научной Ошибке, животворящему гению заблуждения. Узел ленты – в двух вариантах катастрофы с драматургом. В первой части мы видим то, что было: муки морской болезни и плачевное падение за борт. Во второй (рассказ мнимой вдовы в заседании Научного общества) мы видим то, чего не было, но что отвечает «творимой легенде»: геройскую борьбу поэта с грозными стихиями. Жестикуляция и мимика Сюзанны Бианкетти (императрицы Евгении в «Императорских фиалках») удачно расчленяют изложение и способствуют нарастанию патетической буффонады. Два параллельных ряда снимков образуют, таким образом, обращенную же пародию. Жалкий трус в героическом виде смешнее, чем герой в ироническом толковании (взять хотя бы Аяксов в «Прекрасной Елене»)98.
Но убедительность лжи такова, что самые ее участники поддаются ее обаянию: пока Бианкетти рассказывает, на Римском лица нет; он подавлен собственным величием, грандиозностью будто бы пережитых опасностей; обманщик вовлечен в собственный обман; комическая надстройка, отменно «оживляющая действие».
Ритмическая разработка ленты отягощена некоторыми длиннотами. Есть эпизоды вставные: встреча в море с капитаном и беседа, во время которой под приятелями тонет лодка. Это максеннетовский99 трюк; его превосходно применял Бастер Китон. Но, в общем, балласта немного, и он искуплен яркими моментами игры. Снимки глаза Римского, выглядывающего в зрительный зал театра, неудачны; чрезмерное увеличение отнюдь не умножает выразительности взгляда; глаз вообще не имеет самостоятельной выразительности: вся орбита, лоб, переносица создают необходимую раму. Зато в иных сценах, несложных по оборудованию, комический темперамент актера и режиссера торжествуют без труда. Римский и его сообщник капитан стоят на первом плане по обе стороны двери, в которую заглядывают, пока в глубине происходит прием муниципалитета неутешной вдовой. Заглянув, они сотрясаются и корчатся от безмолвного смеха. Эти две хохочущие фигуры на просцениуме (говоря здесь языком театра), симметрично расположенные по сторонам портала и обрамляющие трагический маскарад приема, неотразимо забавны. Посредники между действием и зрителями, актеры служат здесь «проповедниками» смеха.
Облюбовав комические темы, Римский, недавно еще – жён-премьер100, ловко носивший живописные костюмы, избрал благую участь. Но техника его еще осторожна, приемы игры лишены чеканности. Нам кажется, что он должен найти свою постоянную маску, отчетливую кристаллизацию своего юмористического дара, воплотиться в законченный образ, который сделает его имя нарицательным, как имена Макса или Малека101.
«Лев Моголов» представляется нам острым кризисом в творчестве Ивана Мозжухина; отсюда должно начаться выздоровление. Судьба этого завоевателя необычайна. Придя от русского экрана, от статики музыкальных настроений, Мозжухин отважно атакует мирового зрителя средствами самих своих соперников. Наполеон в Египте ходил молиться в мечеть, чтобы покорить себе ислам. Русский актер пытается вырвать оружие из рук американцев. Преодолевая многолетние навыки понимания и исполнения ролей, насилуя свое естество, он ставит своим мышцам и своим нервам труднейшее из заданий: добиться спортивного «стандарта» Фэрбенкса. Пусть Дуглас полярно противоположен русскому началу; Мозжухин ставит руль на Дугласа, непобедимого Зорро102, рыцаря плаща и шпаги, джигита и атлета, фантаста и юмориста. Чтобы овладеть массами, Мозжухин учится владеть собственным телом. В годы зрелой мужественности, насчитывая множество побед, мастер психологической экспрессии ищет теперь самодовлеющей красоты движения и жеста, упивается чистой динамикой, тем излучением – в прыжке или беге – преизбыточной жизне-радости, которым покоряет сердца Фэрбенкс.
Эту игристую нетерпеливую резвость Мозжухин вносит в первые части «Таинственного дома» – обработки режиссером Волковым французского уголовного романа103; он бежит вприпрыжку на свидание с любимой, а не влечется к ней мечтательно; кувыркается от избытка чувства, а когда настало время бежать, прыгает на спину лошади из окна второго этажа. Мне укажут, что «кульбиты» Мозжухина не составляют рекорда, а более сложные гимнастические трюки подтасованы. Пусть так! Но впечатление увлекательного, сангвинического размаха, движения достигнуто. Да и нужно ли обращать средство в цель? Скачка на неоседланном коне с госпожой Брабан, одетой, как и он, в купальный костюм, по песчаному пляжу (пролог «Проходящих теней»), – увенчание этой «новой манеры» Мозжухина. Дробный поскок иноходца, отлично взятый темп вращения ручки аппарата сочетаются в бойкий упругий ритм. Эта идиллия на полном скаку, целомудренная и нежная слиянность двух полуобнаженных тел, ветер, играющий волосами влюбленных, песок, море, свет – все это дает такой перевес прологу, что никакие трагические осложнения в дальнейшем не досягнут до этой сцены. Настоящее место ее в конце ленты; пленившись чудесной кавалькадой, простодушный зритель все равно не захочет верить, что герой полюбил другую, раз первая любовь так совершенно воплотилась в движении.
Но если русская кинематография за рубежом соперничает таким образом с динамическим гением американцев, она пытается найти художественную формулу и для статики, оправдать парадокс неподвижности на экране, довести его до искусства. Так, «Песнь торжествующей любви» осуществлена как книжка с картинками, листы которой медленно переворачивает зритель104. «Кин», о котором мне позволят отложить до другого раза обстоятельное суждение, сочетает оба принципа в их крайнем, заостренном выражении. Дозировка движения так же неумеренна («жига»), как и использование неподвижности (смерть Кина). Мозжухин лежит на постели лицом к зрителю; стало быть, в труднейшем из ракурсов, которого всячески избегает живопись (я знаю одного лишь Христа, снятого с креста у Мантеньи, трактованного в подобном сокращении)105. Но крайняя связанность в телодвижениях должна тут способствовать – и действительно способствует – экспрессии лица. На этом соображении построено в драме начало пятого действия «Дамы с камелиями»106 или хотя бы та европейская лента, где бурное действие сосредоточено вокруг парализованной матери (я забыл имя актрисы), у которой живут и говорят одни глаза. Все это, однако, отдаляет нас от «Льва Моголов», вещи красноречивой в самих своих ошибках. В ней Мозжухин сменил свою ориентацию на «Объединенных артистов»107 установкой на «Парамаунт». В своем грехопадении он увлек с собой и французского режиссера Жака Эпштейна. Но причины этого поражения слишком интересны, чтобы ограничиться беглыми на них указаниями. Как только удастся вернуться к «Волшебству экрана», я перейду к подробному разбору «Льва».
Печатается по: Последние новости (Париж). 1925. 5 апр.
Мы предполагали посвятить настоящую статью описанию и разбору некоторых русских лент, но тем временем стали показывать на Бульварах «Шарло-пилигрим». Всякая новинка Шарло108 – событие чрезвычайное; мы зачитываемся на экране каждой новой страницей его легенды. Да и можем ли мы мыслить наше время без Шарло!
В дни Короля-Солнце109 итальянский комедиант Тиберио Фиорилло прославился в роли Скарамуша110. Самого Мольера не без оснований упрекали в том, что он подражал гениальному скомороху. Когда Скарамуш умер, некто Анджело Константини, исполнявший в той же труппе роли слуг Меццетинов, сочинил его жизнеописание111. Без колебаний он приписал своему герою все отчаянные проделки, все невероятные приключения, все остроумные реплики, отвечающие его театральному амплуа; всего этого хватило бы на другого «Жиль Блаза»112. Вдумчивый биограф-Меццетин подчинил случайную правду фактов правде по существу, той, что вытекала из самого амплуа Тиберия. Для образа своего Скарамуш перестал быть частным лицом, чтобы стать маской. Лябрюйер сказал бы – характером; философ – сущностью. Не так же ли обстоит дело с персонажем Шарло? Современный нам сгусток человечности, персонаж этот давно перерос гениального актера – своего создателя. Так некогда Лелио113 скрылся за полумаской Арлекина, Гаспар Дебюро – под маскою, покрывавшей лицо Пьеро. Мы говорим: Шарло (французская кличка американской маски), как сказали бы Санчо Панса или Фальстаф. Нам нет дела до того, действительно ли мистер Чарли Чаплин вновь развелся или получает ли он столько-то тысяч долларов в неделю; каждая же новая проказа скандальной хроники Шарло увлекает нас всемерно.
Но как подойти к Шарло? О нем так же трудно говорить, как об улыбке Джиоконды. Целый сонм книг, поэм, статей затянул его облик туманом легенды, а благосклонность неисчислимых масс, миллионы привороженных глаз – все это сопричастилось к его призрачному существованию. Осмелимся, однако, присмотреться к улыбающемуся кумиру.
Происхождение Шарло высокое. Он наследует достославным предкам: Полишинелю, чьи ужимки восходят к ателланам древнего Рима114, французскому Жилю115 и английскому клоуну; канатному плясуну с Бульвара Преступления; эксцентрику современного варьете. Ибо не высокочтимому ли Литл Тичу обязан он своими неимоверными и знаменитыми сапогами? Облик Шарло описывать нет нужды. Всякий помнит накладные усики, курчавую голову, а особенно выворотную походку с негнущимися коленями. Но посмотрим, что у него с душой.
Шарло – лицо без определенных занятий. Он – не отец семейства, как Кассандр, не толстосум, как Панталон116. Он живет минутой, и эта минута часто критическая. «Веселый день» – редкость в его «собачьей доле»117. Чувствительный и продувной бродяга, он – меньшой образ Лазарильо и Бускунов испанского воровского романа, «шнореров» еврейских былей118. Этот поэт нечист на руку, как некогда Вийон. В «Пилигриме» он бежит из каторжной тюрьмы. Он уже сделал это в «Беглеце»119; перед нами, стало быть, рецидивист. Он хил и нервен, а потому – трусоват; ежится от постоянной опаски. Но он также пылок и легко воспламеним. На глазах у дамы сердца самолюбивый азарт толкает его на самое рыцарственное дерзновение. Каким неустрашимым животом таранит он огромное брюхо соперника в «Шарло-конькобежец»120! В его душевном складе есть сокровенное благородство, перед которым робеет грубая сила: шерифы, воплощающие свирепое и слепое правосудие, отпускают на все четыре стороны этого пленника, чье простодушие пристыживает их. Оборванец Шарло тем не менее щеголеват: подвержен припадкам самодовольства. Он рядится в свой обмызганный сюртучок, как дон Сезар де Базан121 драпировался в свой заплатанный плащ. Да и вообще воображение его парит неустанно. Запуганный, затурканный сильными мира сего, он находит убежище в мечте. Но и самый рай его грезы населен полицейскими. У «горемыки» большое сердце, но он скрывает это с восхитительной стыдливостью. Один-единственный раз он признается в этом, и получается «Мальчуган»122. Так или иначе, этот пария, восхищающий нас, витает над той действительностью, которая раздавила бы героя. Такова полнота его человечности, непосредственность его переживаний, что окурок, подобранный в пыли, становится для него кальяном султана, а луч солнца, упавший сквозь разбитое окно, преисполняет его душу ленью и блаженством. Вот почему все сердца влекутся к этому циническому философу, который беспечно оборачивается спиной в обуженном пиджачке к беспощадному идолу: доллару. Невзрачный скоморох, тот, кто получает пощечины123, – поистине духовная сила. Босяк-аристократ, король-арлекин, он и в самых жестоких переделках торжествует над грядущим хамом124. Но не будем отпугивать отвлеченным раздумьем потешной тени, мелькающей в магическом прямоугольнике экрана.
Важнее рассмотреть, каким путем Шарло завораживает зрителя, чем именно он обновил искусство смешить. Давно замечено, что «деревянность» механического движения вызывает смех (взять хоть маршировку немецкой гвардии), если не ужас, превращая человека в вещь. Шарло широко пользуется этой механичностью, автоматизмом заводной куклы. Достаточно вспомнить короткий, четкий, как отдача воинской чести, жест, которым он обычно некстати приподнимает свой котелок. Но эту нарочитую деревянность наш герой сочетает с самой непосредственной из натур.
Переставая внезапно переступать толчками и рывками, он предается самым гибким, самым прихотливым импровизациям: бешеной скачке, пляске с нечаянными коленцами. Его игра сводится к подобному раздвоению. Он нерешителен по самой природе своей. Хотеть и не сметь – такова загвоздка всех его треволнений. Он снедаем вожделением и терзаем робостью. Жест никогда не закончен; он едва намечен, как противоположный жест перечит ему. Следить за тем, как Шарло тянется жадными руками к облюбованной вещи – пухлой ручке, сосиске, блину, – а затем отпускает схваченное, – высокое наслаждение. Когда жест сорвался, Шарло прикидывается равнодушным и с крайним вниманием следит за пролетающей мухой. Его мастерство незавершенного, противоречивого жеста бесподобно. Воля, напряженная предельно и разбивающаяся наконец о неисповедимые силы рока, – таков стержень всякой трагедии. Воля колеблющаяся, увлекаемая по стечению внешних обстоятельств – лучшая закваска всякого комического действия. Столь же комичны и внезапные приступы энергии, «накатывающие» на Шарло, обращая его совершенно некстати в задиру или соблазнителя, развязного и хвастливого. Загнанная внутрь, робость одушевляет его отвагой и побуждает лезть на рожон. Когда же затрещина или рука, схватывающая его шиворот, возвращает его к действительности, он вмиг оседает, выдыхается. Страдальческое изумление стынет в глазах навыкате. Он уничтожен, пассивен. Голова его под градом оплеух раскачивается, как маятник или резиновый шар. Но всего лучше он в гневе: в «Веселом дне» он переругивается с полицией. Ноги его застревают в пролитой смоле; корпус накреняется вперед при совместном движении обеих рук, подобно биению крыльев. «Несущийся» Шарло осуществляет самый серьезный, самый увлекательный силуэт фантастического человека-птицы, какой можно вообразить.
Таким образом, пренебрегая многообразными средствами съемки, самыми допустимыми приемами «трюкажа», всеми комическими находками, применяемыми мастерами кинематографической техники, он восхищает массы единственно лишь своей игрой, каждая черта которой – функция его «маски».
Ныне Шарло дал нам «Пилигрима», где он одет пастором. Такое перевоплощение, оправданное тем, что Шарло, беглый каторжник, стащил сюртук священника, не должно удивлять. Дебюро переодевался в Пьеро-маркиза или Пьеро-солдата. Так и Шарло побывал в солдатах. Всякая «маска» допускает подобные варианты, лишь подчеркивающие ее постоянные свойства. Так вот, Шарло является Тартюфом125
О проекте
О подписке