Читать книгу «Город неба» онлайн полностью📖 — Кати Капович — MyBook.

«Кузнечик пишущей машинки…»

 
Кузнечик пишущей машинки,
давай, товарищ, стрекочи,
о нашей жизни без запинки
рассказывай в густой ночи.
 
 
Когда из сильного металла
стальные молоточки бьют,
то заполняются провалы
на множество пустых минут.
 
 
Перескажи по ходу дела,
какая музыка была,
подбрасывала и летела,
какая там метла мела.
 
 
Троллейбус банкою консервной
большим проспектом дребезжал,
и в общепите завтрак скверный
социализм изображал.
 
 
Пой по добру и по здорову
прилет грачей сырой весной.
И первого раскаты грома
перед вертушкой в проходной.
 
 
В обратном крутятся порядке
ночные станции в уме.
Вольноотпущенной по справке
слоняться вечно по земле.
 

«Возвращаясь из Дома печати…»

 
Возвращаясь из Дома печати,
я свои забывала печали,
проходила сквозь арку Победы,
оставляла ненужные беды.
 
 
Был там парк возле старой усадьбы,
в нем густели столетние кроны,
приезжали веселые свадьбы,
перед церковью били поклоны.
 
 
Поднимали стакан ветераны,
в пиджаках пожилые мужчины
и на скрипке играли цыгане
посредине застоя, режима.
 
 
Именины большие для сердца
этот парк на краю небосвода,
скрипка, пой, улыбайся, невеста,
померещься, пустая свобода.
 

«У них есть деньги и права…»

 
У них есть деньги и права,
у них и нефть, и лес таежный.
У нас – обычные слова,
чтобы построить рай дотошный.
И мы построили его
под стать трехмерному по силе
вот здесь совсем недалеко
из лучших слов в любимом стиле.
Быть может, утренний сарай
наш легкий рай напоминает,
а не возвышенный сераль, —
зато в нем бабочки летают.
 

«На старой ферме вёдра молока…»

 
На старой ферме вёдра молока,
мычит корова, всё зовет теленка,
и журавлей протяжная строка,
а напрокат – казенная лодчонка.
На глинистом размытом берегу
склонилась ива прямо над волнами,
и целый век я в сердце берегу,
вожу вас за собой в оконной раме.
Припоминаю скошенный навес
и молдаванок очередь у кассы,
и весь земной надрыв в глазах небес,
какой ты был, такой ты и остался.
 

Чехов

 
И не то чтоб его попросили,
так с каких виноватых седин
едет первый писатель России
из Московии на Сахалин?
 
 
Три недели на Волге и Каме
в грязно-бурую воду глядел,
разговаривал там с мужиками
и о цензе серьезно радел.
 
 
Там такой был народ твердолобый,
не народ – человеческий сброд,
весь закованный в лед и сугробы,
за сырую понюшку убьет.
 
 
Так зачем не в веселой Европе,
а в тифозном бараке страны
чистым золотом пишутся строки,
странным отсветом озарены?
 
 
А в Москве семь суббот на неделе,
у Станкевича новый роман.
Что поделаешь тут в самом деле?
Доктор, доктор, печаль да туман.
 
 
От всего, что в отчизне в ущербе,
запахнуться в шинель и молчать
и, шампанского выпив, «Ich Sterbe» —
да и то по-немецки сказать.
 

«Нам надо пережить самих себя…»

 
Нам надо пережить самих себя,
свое унынье и безделье,
начнется дождь и кончится, скользя
с небес на землю.
 
 
Ты подойдешь к дрожащему окну
и сон засветишь,
и жизнь свою возьмешь в ладонь одну,
и обессмертишь.
 
 
Спасешь от смерти тяжкий мир отцов,
пропахший потом,
и матери в твоем лице лицо
в сорок четвертом.
 
 
Так страшное через тебя пройдет
насквозь, навылет.
И врач в спецлаге к деду подойдет
и пулю вынет.
 

«Стоя перед вкрадчивою бездной…»

 
Стоя перед вкрадчивою бездной,
говорил учитель в пору смут:
посмотри на птиц небесных —
вот они – не сеют и не жнут.
 
 
Я смотрю на этот бестиарий
сквозь густого времени раствор,
вспоминаю левым полушарьем
весь его естественный отбор.
 
 
Если нам навязана свобода,
если нам отмерена она,
то такая вот полусвобода
лично мне, дружище, не нужна.
 
 
Белый-белый снег в холодном блюдце.
Твой сырой окурок не погас.
Вещи так на резкость наведутся —
мало не покажется подчас.
 
 
Снег лежит случайно, чуть картинно
в блюдце и на крашеном столе.
И невозмутимы, как лепнина,
голуби в стекле.
 

«В город Дельфт возвратился Вермеер…»

 
В город Дельфт возвратился Вермеер,
поднялся на кривой виадук,
что возник ниоткуда и вдруг,
длинный взгляд раскрывая, как веер.
 
 
Он надолго успел разглядеть
и сложить в замыканье коротком
голый берег с двойным подбородком
и церквей золотушную медь.
 
 
Когда солнце всходило вверх дном,
он поставил мольберт на причале.
Две молочницы в ведра сливали
молоко в измеренье одном.
 
 
А в другом открывалось окно,
чтобы выпустить женское пенье
и озвучить его полотно
на века или так, на мгновенье.
 

«Неразделенная любовь…»

 
Неразделенная любовь,
счастливее ты разделенной,
ты строишь город городов,
абсиды, арки и колонны.
 
 
В нем солнце, воздух и вода
на вкус и цвет совсем другие,
катает акведук моста
такие облака живые.
 
 
Под солнцем черепичных крыш,
под музыку вокзальных клавиш
там на перроне ты стоишь
и тихо варежку кусаешь.
 

«Что говорит вода, стекая в ванне…»

 
Что говорит вода, стекая в ванне,
согретой отопленьем паровым?
Что солнце в настоявшемся тумане
за синим океаном мировым.
 
 
Прозрачно-серых фонарей цепочка,
заточка городских железных крыш,
в гостиной дребезжит радиоточка,
сосед поет в саду «шумел камыш».
 
 
Встречает утро майскою прохладой
и погружает всех в один туман,
где тот не пьяный, но уже поддатый,
больших дворов трагический смутьян.
 
 
И догадайся тут поди в натуре,
с зубною пастой щеря глупый рот,
зачем эта вода дерет по шкуре,
такую несуразицу несет.
 

«Зеркала серебряная плоскость…»

 
Зеркала серебряная плоскость,
свет, соединяющий в одно
нос прыщавый, хмурый лоб подростка —
остального видеть не дано.
 
 
А потом ты все это смешаешь
в лотерейном уличном котле,
и шагнет из зеркала товарищ
и пойдет товарищ по земле.
 
 
То, глядишь, ракита, то рябина,
то кусток заморский на пути,
но болит вторая половина,
где синеет надпись на груди.
 
 
Там слова: «Люби меня, Алиса»
выколол пророчески металл,
и не суть, что этого Льюиса
только в раннем детстве он читал.
 

«Продувная подсобка к заводу спиной…»

 
Продувная подсобка к заводу спиной,
в чьем окне по-простецки ты машешь метлой,
упирается взглядом в большой продуктовый
магазин с безголовой едой ледниковой.
Рыба «хек», сорок восемь копеек кг.
Пароход поднимается вверх по реке,
на который не сесть, не уехать туда,
где березовый лес и большая вода.
Но зато, как уляжется длинная пыль
(ты ее не буди в сентябре-октябре),
там выходит директор и автомобиль
он заводит в крысином дворе.
И отсюда понятие правды у нас —
не как общего дела на общих правах,
а как свойства спины разгибаться на раз
в этих голых дворах.
 

«Мне выпал черный понедельник…»

 
Мне выпал черный понедельник,
вторая буква каббалы,
в строительных лесах осенних
хрипенье электропилы.
 
 
Под этот звук я и отчалю —
вороны, пакля, светел путь,
небритый, заспанный начальник
с глазами белыми, как ртуть.
 
 
Хрипи, пила, в лесах железных,
участок посыпай трухой —
я постою в дверях подъезда,
ловя такси, махну рукой.
 
 
А ведь могло быть по-другому,
когда б суббота мне легла,
и над дорогой невесомо
другая музыка плыла.
 

«Когда, производственный план засунув в карман…»

 
Когда, производственный план засунув в карман,
начальник колхоза сказал нам: «Грузите без плана!» —
я помню, как мягко осел виноградный туман
в моей голове, понимавшей свободу туманно.
 
 
Несла свои воды внизу Дубоссарская ГЭС,
кричали, как чайки, тревожные куры в долине.
Уже не проснуться в колхозе с названьем «Прогресс»,
где мы виноград собирали и соки давили.
 
 
Я вышла в тот день из барака, лежала роса
и в поле, прозрачном насквозь, над чертою отрыва
чернела до самого неба пустая лоза,
лоза наклонялась от ветра, как строчка курсива.
 

«Внезапно спятил старый наш будильник…»

 
Внезапно спятил старый наш будильник
и по ночам заливисто поет,
забыв, что в перекрученной пружине
на самом деле кончился завод.
 
 
Мне видится житуха в новостройках,
в окне пустырь несвежей белизны,
поодаль неразгаданным кроссвордом
какое-то строенье без стены.
 
 
Итак, тень фонаря бежит по кругу,
январь, февраль, вприпрыжку март хромой.
Мы так любили в этот год друг друга,
что просочились в мир очередной.
 
 
Там было холодно, слетали с циферблата
бумажные вороны по гудку,
на корточках курили два солдата,
бутылка между ними на снегу.
 
 
Легко принять за чистую монету
и это вот движение руки,
когда, отбросив наспех сигарету,
сжимаешь пальцами мои виски.
 
 
В другой зиме, в день встречи на перроне,
где проводница в снег сливает чай,
возьми мое лицо в свои ладони
и больше никогда не отпускай.
 

«Если буду жива – не помру…»

 
Если буду жива – не помру,
то найдусь как свидетель
подтвердить, что я шла по двору
в чистом утреннем свете.
 
 
Босиком, по колено в росе.
Там еще были шпалы,
поезд гнил об одном колесе,
не пришедший к вокзалу.
 
 
И тоски не скрывая своей,
вор, сосед дядя Коля
по-над крышей гонял голубей.
Синим «вольному воля»
 
 
было выколото на груди.
А он, голый по пояс,
ждал и ныне все ждет: загудит
и пойдет его поезд.
 

«На фотографии одной…»

 
На фотографии одной
с официальным мрачным фоном
и размалеванной фигней
я отыщу тебя влюбленным.
 
 
Фотограф зажигал софит,
немолодой, чуть пьяный гений
официальных учреждений,
болтливо-праздничных орбит.
 
 
А на невесте ткань бела,
на узком пальчике – колечко.
Какая музыка была,
цветы, увядшие беспечно?
 
 
Куда прошли сквозь мокрый двор,
чью тачку заводил свидетель,
так долго тарахтел мотор,
вдогонку ей бросался сеттер.
 
 
Там обернись из пустоты
сквозь всю казенную унылость,
чтобы увядшие цветы
в руках от счастья распустились.