Читать книгу «Город неба» онлайн полностью📖 — Кати Капович — MyBook.

Тагильская элегия

 
Вы видали, как пьют огуречный лосьон
на огромном морозе в единый присест?
Сорок девять копеек зеленый флакон,
алкоголь уже есть и закусочка есть.
 
 
И когда выпивает его натощак
на холодном ветру в темноте человек,
он бутылку закручивает второпях
и стыдливо глядит из-под сморщенных век.
 
 
Человек молодой, но уже с сединой,
что там твой оттопыривает карман?
Можно память разбавить холодной водой,
но нельзя разделить ее груз пополам.
 
 
Огуречный лосьон темной ночью горит
изумрудным огнем невозможных красот,
посмотри, как загадочно в горло скользит
огуречный лосьон, это – полный улет.
 

«Элементарно, дважды два, в соседнем доме окна желты…»

 
Элементарно, дважды два, в соседнем доме окна желты,
и – в путь, цитируй до конца, библиотекарская дочь!
Проплыл оранжевый трамвай с зеленою водой по борту,
чей номер стерся навсегда, с трамваем вместе скрылся в ночь.
 
 
В сознанье стерся вкус стекла и запах полуфабриката,
над левой бровью белый шрам от шайбы, сорванной с резьбы,
другой трамвай пришел с утра, но и его свезла цитата,
прошел химический снежок, элементарный ферум-три.
 
 
И ты идешь на выдох-вдох с такой толпой до поворота,
в такой подземный переход, где сроду заняты места.
Элементарно, дважды два, а, если что дойдет сквозь годы,
то ведь пожнется и оно серпом и молотом труда.
 
 
И между ними – жизнь твоя, как перетертая землица,
но перед тем, как в переплав попасть на полный оборот,
поёт железная труба, чтоб мне на месте провалиться.
Поет, ржавея на ветру. Ей вреден чистый кислород.
 

Город неба

 
Объявили большой снегопад
и на малый его заменили,
а на деле просыпался град
в тихом городе Нижнем Тагиле.
 
 
Было в городе мало свобод,
много пьяных, прекрасных поэтов,
прожила я там жизнь наперед
средь природы простых элементов.
 
 
Был тот город ужасно мне мил,
справа – фабрики, кладбище – слева,
люди мельком: из мира – в тот мир,
горожане из города неба.
 
 
И, когда я в конце умерла,
то я видела в раме фабричной,
как слетела искра со сверла,
и подумала: вот и отлично.
 

«Контрастные души, инъекции чистого холода…»

 
Контрастные души, инъекции чистого холода —
ничто нам с тобою не может на свете помочь,
с деревьев летит паутинное бледное золото,
в одном направлении с ним удаляешься прочь,
прохожий, прохожий… Тебя за рукав я не дергаю,
а мысленно так окликаю, как всякий поэт,
сжигаемый мрачной догадкой и робкой тревогою
о том, что проходит, а ты ему смотришь вослед.
Скажи мне, прохожий, зачем только странным спасением,
когда у дороги в глазах мир летит кувырком,
мне слышится звук – меж отчаяньем и утешением,
как в Чеховских лучших рассказах. О чем он, о чем?
 

«Возвращайся, возвращайся, возвращайся…»

 
Возвращайся, возвращайся, возвращайся
твердой памятью и жалостью назад
на места пустого облачного счастья
в проносящийся нарядный листопад.
 
 
Возвращайся к телефонным желтым будкам,
с беспорядочной любовью на земле
прошепчи там имя длинное по буквам,
нацарапанное двушкой на стекле.
 
 
Там окно зажжется в утренней квартире
в винограднике второго этажа.
Возвращайся на места, где мы любили
больше, чем любили нас, моя душа.
 
 
Возвращайся в опустевшие аллеи
посмотреть, как проплывают облака,
потому что утро вечера мудрее
и великое видней издалека.
 

«Вот и все, колени к подбородку…»

 
Вот и все, колени к подбородку,
Неужели это все?
А ведь было раньше, рвали глотку,
вечером шли пьяные в кино.
 
 
Возле кинотеатра – ветр, тюльпаны,
фильм смотрели «Пепел и алмаз»,
эх, Цыбульский, по столу стаканы
заскользили в двадцать пятый раз.
 
 
Нынче черные очки надену,
тоже в баре горькую возьму
и, хоть не положено, наверно,
тоже серной спичкой подожгу.
 
 
Не поймут друзья-американцы —
для чего весь этот марш-парад?
Нет уж, пусть стаканчики, стаканцы
по далекой родине стучат.
 

«Дежурною походкою пойдем…»

 
Дежурною походкою пойдем
январским нерасчищенным проспектом
светящимся, сухим, морозным днем,
когда слезится снег под резким ветром.
 
 
В снегу маркизы глухо шелестят,
стальные крыши лезвиями блещут,
сквозь прорези решетки белый сад
рябиновую дробь на клумбы мечет.
 
 
Гуляют пароходы по реке,
она у берегов совсем замерзла,
блестят под солнцем ведра на песке
и рыбаков натянутые блесны.
 
 
Проходит стайка школьниц через путь,
фонарик загорается начальный.
Вот так душа проснется где-нибудь
и вспомнит жизнь – такой пустяк случайный.
 

«Солнце, как уличный фокусник…»

 
Солнце, как уличный фокусник,
вынуло уличный градусник,
день самый лучший, из благостных,
снежный, в заторах автобусных.
 
 
В булочных с хлебом подсушенным
с булочником тихо вежливым,
нынче на службу не нужно нам
в этом снегу неразбуженном,
будто за нитку подвешенном.
 

«Молодая женщина помыла…»

 
Молодая женщина помыла
в тазике на кухонном столе
девочку куском цветного мыла,
чуть сдвигая брови, как реле.
Батарея начинала греться,
пар дохнул на синее стекло,
со стола сбежало полотенце
и на стул отчетливо легло.
На незанавешенные окна
туча уронила, как на грудь,
детскую снежинку. Вытри сопли,
ничего дорогой не забудь.
 

«На холодной подножке вдвоем…»

 
На холодной подножке вдвоем
нам бы ехать с тобой, моё солнце,
на замызганном двадцать шестом,
чтоб стучали о рельсы колёса.
 
 
Ехать, видеть чумную весну,
все её переулки, заборы,
продувные дворы поутру,
золотые шатры до упора.
 
 
Расцветут фонари на кольце,
постовой погрозит нам из будки,
мы меняемся мало в лице,
постового мы шлем на три буквы.
 
 
И в одном поклянемся легко,
что ни грусти, ни страха, ни гнева —
ничего, ничего, ничего —
не возьмем мы с собою на небо.
 
 
Только счастье и только любовь,
только свет без конца и без края,
только медленный гул голосов
на сырой остановке трамвая.
 

«Избавились от крысы, что жила…»

 
Избавились от крысы, что жила
в оранжевом контейнере для стружек.
Когда сквозь двор наутро я прошла,
она лежала посредине лужи.
 
 
Фонарь еще горел, шумел бамбук —
там снова начинался дождик серый,
чтоб в луже рисовать за кругом круг
с упорством переростка-пионера.
 
 
И лужа, что была ее прудом
и зеркалом, в которое взирала,
и где лежала мертвая потом,
в то утро ничего не отражала.
 
 
Уже, подруга, ты не будешь впредь
делить углы двора, как биссектриса.
Что тут сказать? Что ты страшна, как смерть?
Что шерсть твоя от ветра серебрится?
 

«Где алкоголь больших количеств…»

 
Где алкоголь больших количеств
отечество нам заменял,
пред жизнью, прожитой навычет,
стоит мой друг. Он завязал.
 
 
Он вшил победную торпеду,
об этом написал стихи,
и в них всё это, это, это,
и мы ревем, как дураки.
 
 
Возможно, невысоким стилем
дано лишь время описать,
над историческим утилем
себя бессмыслицей занять.
 
 
Вергилий вписывал в эклоги
строения простых дворов,
а вышли у него в итоге
строения иных миров.
 
 
Но эти тусклые пейзажи
дороже всех богов подряд,
вот так бы написать без фальши,
чтобы растаял адресат.
 

«В переводе, кажется, Гелескула…»

 
В переводе, кажется, Гелескула
то стихотворение Галчинского,
где он бродит посреди бараков
и встречает Богоматерь пленных,
говорит с ней о стихах блаженных
в лагере далеком Альтенграбов.
 
 
Говорят, он человек был скучный,
не чурался с подлецами дружбой,
послужил официальной власти,
промелькнула жизнь, как в самотёке,
выжили пронзительные строки,
почитай их, если хочешь счастья.
 
 
Видно так устроено все в мире,
жизнь, и смерть, и дважды два четыре,
был поэт в обычной жизни прост,
хорошо он знал систему ада,
по нему прошелся, как по саду,
контрабандой музыку пронес.
 

«За этими стихами мрачными…»

 
За этими стихами мрачными
стоит отдельный человек,
измученный судьбы подачками,
а не какой-то имярек.
 
 
За этими сухими строчками
виднеется – прильни к глазку —
проспект с домами шлакоблочными.
Все улеглось в одну строку.
 
 
По-молодости все мы – бражники, —
хлебни безумия вина,
а зрелость ищет рубль в бумажнике
и по двору бредет одна.
 
 
Там в детских деревянных лодочках
плыть бы по листьям взапуски,
а человек сидит на корточках,
ища упавшие очки.
 
 
И вспышкой памяти мгновенною
колодец неба освещен,
куда со всей этой вселенною
все глубже улетает он.
 

Конец войны

 
В комнате той, где обоев шуршащий пергамент,
после зимы затяжной он пластинку поставит,
и наведутся на резкость знакомые вещи,
будто бы зрение стало мгновенней и резче.
 
 
В эркерных окнах ленивое небо до края,
длинной цепочкой летят самолетные стаи,
в море ныряют солдатики где-то на Кипре,
на Элизейских полях души тех, кто погибли.
 
 
Сызнова миру весна раздает свои роли,
пчёлы вернулись на бледные желтофиоли.
Снова он слышит шаги и гудение мошек,
шаркает скнова игла среди чёрных дорожек.
 
 
Там тишина абсолютна, где после налета
снова не лезет сирень ни в какие ворота,
снова петляет река на безбрежье, бесснежье,
и в облаках самолеты летят безмятежно.
 
 
И в безмятежности падает свет на ограду,
птицы свистят – ну так что еще, Господи, надо?
Так замечательно тянутся эти квартеты,
чьи-то шаги за окном, светлячок сигареты.
 
 
Будто бы облагороженный новым убранством,
мир снова будет таким безнадежно прекрасным,
в церковь войдет пианист, крышку снимет он с клавиш:
просто война раз – и вышла вдруг вся, понимаешь.
 

«Робинзон найдет другого Пятницу…»

 
Робинзон найдет другого Пятницу
из большого племени Зулу.
Я уеду, а друзья останутся
в некрасивом доме на углу.
 
 
Слезы вкупе с леденцовой мятою
и Кровавой Мэри на борту,
помашу им крыльями помятыми, —
всех благодарю за доброту.
 
 
Долетит до Северной Америки
с голубой полоской самолет
в час, когда друзья придут к Москве-реке,
где как раз вода ломает лед.
 
 
Купола горят, покрыты золотом,
Бог часы сверяет с талым льдом.
До чего же сладостны уколы там
памяти в предсердии пустом.