В ту осень я работала у «Свеч»
в начальной школе для глухонемых,
чьи голоса не связывались в речь,
хотя и походили на язык.
Но это был язык другой, чужой,
неведомый учителям. Слова
рождались в носоглотке неживой
и в ней же усыхали, как трава.
Я на доске писала алфавит,
смотрела, как они читают вслух,
как судорога лица их кривит.
Но видно есть на свете детский Бог.
И он их вел проторенным путем,
зыбучими песками немоты
туда, где осыпался Вавилон,
чтоб азбукой набить пустые рты.
Вытащивши стереоколонки
из окна нетопленого дома,
наш сосед-дальтоник в цвет зеленки
выкрасил заборчик в два приема.
Выкрасил крыльцо и дверь, уверен,
что теперь красиво, сине-сине.
Капает в асфальт густая зелень —
цвет, сказать по правде, депрессивен.
Депрессивен цвет, почти безумен,
но практичен, в сущности, и вечен.
Он бензином пятна на костюме
оттирает. Дальтонизм не лечат.
Белая бумажка на заборе,
просыхает краска.
Я пройду, а он стоит в дозоре
в синем небе посреди участка.
Державинская ласточка в застрехе
не вьет трудолюбивого гнезда,
не рубится с дождем на лесосеке,
не реет, где свисают провода.
По-над прудом, где комары огромны
и дождевой червяк в траве упруг,
державинская ласточка, хоть лопни,
в предгрозье не описывает круг.
Остановилось время в лучшей оде
и крылышко трёт крылышко легко,
и мы с тобой совсем одни в природе,
никто не понимает ничего.
Толстуха, что, с утра автомобиль
свой заводя, будила весь наш дом,
покончила с собой. На много миль
несвежий снег лежит в окне пустом.
У изголовья, в сумраке, когда
вошла в ее квартиру, тлел торшер
и сам себя же освещал с утра,
не вмешиваясь в скучный интерьер.
Впервые захотелось заглянуть
в ее лицо и что-то рассмотреть
попристальней, чем позволяет муть
соседства и дает возможность смерть,
особенно самоубийцы. Но
насмешливо молчали все черты.
Запомнился лишь стул без задних ног,
приставленный к стене для простоты.
На пустые дворы, где зима,
налипает отчаянье марта,
как на белый квадратик письма
налипает почтовая марка.
Так уходит любовь в ночь весны,
так смешно пожимает плечами,
что о счастье узнать со спины
можно только по силе молчанья.
Но в молчании том уже все
золотые частицы сюжета,
что, включая окурки в стекле,
март достанет потом из конверта.
Что возьмем мы с собой, покидая страну,
то есть, на ПМЖ выезжая в другую,
я вопрос этот с разных сторон рассмотрю,
десять лет чемодан огромадный пакую.
Есть у жителя скучных хрущевских домов
удивительная, так подумать, причуда,
эта комната столько вместила миров,
странный бубен на стенке – напомни откуда.
Африканских лесов рядом с ним арбалет,
а напротив него – две египетских маски,
и по комнате бродит безумный поэт,
десять лет уже бродит, все ищет подсказки.
Звуки бродят по комнате, а из углов,
из портретов – глаза озабоченных предков,
зеркала прячут черные стрелки усов,
мир всегда состоит из деталей, оттенков.
Из вопросов: «кто выведет вечером пса?».
А цветы кто польет в эту пятницу? Пушкин?
И как вывезти елку, что сложена вся
из мечтаний… И дальше по комнате кружим.
Свет на небе от лимонной корки,
жизнь бежит, сухой песочек в колбе,
и плывут кораблики-моторки,
а вокруг всё небеса-задворки.
Отплывает наш кораблик белый,
отплывает город от причала,
становясь зеленоватой пеной,
желтою полоской за плечами.
Нас бросало на вине и водке,
нас водило на слезах и пиве,
нас сводило, как с груди наколки,
но, похоже, мы уже приплыли.
Это в сердце пламенный пропеллер,
что ж ты голову, гордец, повесил,
хочешь песен? Есть у нас и песен.
Но от песен в мире только плесень.
В далеких скучных снах,
где лаяли собаки от дождя
на чужаков и так,
бродила я и встретила тебя.
Острижен был под ноль
мой ангел и трагически хромал,
струился алкоголь
и в небо новостроек улетал.
«Черемуху» орал
соседский дурень, красный, как индюк.
…Потом был интервал
как приглашенье высказаться вслух.
Какая дрянь, вскричали все и я
со всеми дураками заодно.
…Чтоб четче прозвучала тишина,
сказал ты, это нам дано.
В благодарность за мирное детство в районе Шанхай
и поныне окно дребезжит, и сосед Николай
всё Серегу скликает «козла забивать во дворе».
И поди объясни, почему этой мирной игре
идиому такую пришил наш речистый народ?
Жизнь пройдет, смерть пройдет, ничего не поймет
бестолковый подросток, слоняясь по сонным дворам
в богоданной дыре, все с анапестом путая ямб.
Там какой-то Овидий о метаморфозах пропел,
а с утра Пугачева, чтоб каждый заполнить пробел,
глинобитных домишек оконный заполнить провал.
«Я вернулась в свой город» кричала для двух «забивал».
Я оттуда, откуда
вечер теплый стоит,
серых лампочек дутых
ртуть по трубкам бежит.
Где бегущий по шпалам
серый поезд смешной,
как бегущий по шкалам
ртутный столбик такой.
Отделенья милиций,
министерства культур,
куртки, узкие лица,
в тамбуре перекур.
Дым летит за вагоном,
а навстречу дымок
выдувает с поклоном
очень длинный гудок.
Памяти Н. Горбаневской
Как провожают поезда
и тех, кто в их окошках машет,
так провожают только старших,
переезжающих «туда».
Туда, туда! Взвыл паровоз,
дыхнул туманом и морозом
и к синим безугольным звездам
возвел две фары средь полос.
Мы видим столик и стакан,
и кубик сахарный, что долго
не мог растаять, сразу горкой
выносит всё на первый план.
Восхитительное освещенье кругом
разливается, бьет по глазам,
вспоминается площадь, вокзал под мостом,
глупой жизни базар и бедлам.
Это притча о том, как грохочет стекло
в подстаканнике на столе,
как дрожит подстаканное серебро
отражаясь в вагонном стекле.
Поезд шел на Урал, кто-то песню тянул —
я запомнила только припев,
остывающий лес, догоняющий гул,
череду станционных химер.
Там химеры уродства, унынья, тоски
рисовались в проемах дверных,
продавались в лукошках коренья земли —
выбирай из грехов, мол, земных.
Окунай мою душу в огонь и во тьму,
по тоннелям ночным проведи,
на недолгой стоянке простую еду
у священника освяти.
Расскажу ему все: как течет по губе
этот чай с сахарком и с дымком,
и в купе украду подстаканник, он мне —
сувенир в полушарье другом.
Готово ли тело к труду?
Оно еще хочет к утру,
доспать, слышь, свою ерунду —
и я прижималась к бедру.
К ребру твоему в темноте
ребром прижималась внутри,
хребтом приникала к тебе
и труд посылала на три.
И дальше, туда, где углом
вставал над Шпалерною дым,
я день посылала с рублем
его трудовым.
В глухую пору увядания,
когда дожди стучат в кювет,
из всех цветов, что были ранее,
тут ничего живого нет.
Один репейник над дорогою
стоит в зеркальной мостовой,
где были разные и многие, —
лишь он – убогий и кривой.
И он средь пустоты и серости
глядит на ржавый водосток,
и даже покраснел от смелости
красивый огненный цветок.
Стоят с собакою, со штофом
возле метро ВДНХ,
куда-то едут автостопом,
везут одежды вороха.
А возвращаешься в столицу —
они опять возле метро
с какой-нибудь фигней в петлице
и с фиксою под серебро.
Играет музыка в бумбоксе,
сосед соседу говорит:
«Я, Саня, пить недавно бросил».
Хромает мимо инвалид.
И возле сердца – профиль Цоя,
который до сих пор поет.
И вся Россия в этом вое,
и пес вам лапу подает.
В семь пятнадцать рассвет так похож на закат,
мокрый снег полосою струится в окно,
застучит из тумана дружок-автомат,
автомат для газет звякнет медью о дно.
На рассвете, где бешено мечется снег,
это очень несложно, мой друг, проглядеть,
проглядев, не заметить, понять, умерев,
что в сырые газеты завернута смерть.
Смерть завернута, друг, в голубые листки,
настоящая смерть, смерть-война, не любовь,
я газет не читаю, я прячусь в стихи,
и, плохой гражданин, умираю в них вновь.
И, плохой гражданин, каждый день я встаю,
а встаю я, мой милый, ни свет ни заря,
на вчерашнюю смерть свою дико смотрю,
вспоминаю: убили совсем не меня.
Раздельно губы произносят «ча-ча-ча»,
мы взяли две бутылки первача,
у моря черного толкалась дискотека,
и это было тоже как вчера.
Где вдоль полей нечёткая дорога,
другая музыка у моря бьет с разбегу,
считай по-нашему, мы выпили немного,
ребята из советского двора.
Олегу Дозморову
Над промзоной на Урале
пролетали небеса,
трубы, как валторны, распевали
без конца.
Хорошо быть в жизни пионеркой,
пробовать все в самый первый раз,
грустно старой быть и нервной,
вспоминать все в сто десятый раз!
В сто одиннадцатый раз божиться:
нету лучше тех людей,
чем в промзоне, в той больнице,
где, вдыхая запах простыней,
вижу: провезли кого-то в коме,
пробую привстать и не могу,
вертолетом на аэродроме
лишь руками белыми машу.
Белыми кричу вослед губами,
вызывая у лежащих смех.
И на всем Урале над дворами —
снег, снег, снег.
Пусть его и не было, дружище,
просто санитар кольнул иглой,
и душа скользнула в воздух нищий
из окна больницы областной.
По выходным в глухом местечке
соседний инвалидный дом
автобусом вывозят к речке,
заросшей пыльным камышом.
И там они в своих колясках
сидят в безлиственном лесу,
как редкий ряд глухих согласных,
пока их вновь не увезут.
На старости я тоже тронусь
умом и сяду у реки,
чтоб в пустоту смотреть, готовясь
к зиме, как эти старики.
И выйдет радуга из тучи
после осеннего дождя.
И скажет санитар могучий:
пора, родимая, пора.
О проекте
О подписке