Да, так я думал, от этих мыслей одолевали тоска и бессилие; и если я внутренне к какому-то миру и обращался, то исключительно к шестнадцатому, семнадцатому столетиям с их бескрайними лесами, с их парусными судами, конными повозками, ветряными мельницами, с их замками и монастырями, миниатюрными городами, населенными художниками и мыслителями, путешественниками и первооткрывателями, священниками и алхимиками. Каково было бы жить в мире, где все произведено исключительно силой рук, ветра или воды? В мире, где американские индейцы живут себе своей привычной жизнью. И где такой способ жизни фактически является реальной возможностью. И где Африка еще не завоевана. Где темнота наступает с заходом солнца, а свет появляется с восходом. А люди так малочисленны и технические средства столь примитивны, что не то что уничтожить, но и оказать хоть сколько-нибудь заметное влияние на поголовье зверья они не могут. Где добраться из места в место стоит больших усилий, комфорт достается только самым богатым, море кишит китами, в лесах рыщут волки и бродят медведи, и где за тридевять земель, говорят, есть диковинные страны, ни в сказке сказать, ни пером описать, вроде Китая, куда путешествие не просто занимает много месяцев и немыслимо ни для кого, кроме горстки моряков и купцов, но и чревато гибелью. Тот мир был грубым, нищим, грязным, вечно пьяным, невежественным, полным болезней и страдания, но он дал величайшего писателя – Шекспира, величайшего художника – Рембрандта, величайшего ученого – Ньютона, и в своей области ни один из них до сих пор не превзойден. Вот почему именно то время достигло такой полноты? Может быть, смерть была ближе, а оттого жизнь – крепче?
Как знать.
Обратного хода нет: все, что мы делаем, неотменимо, а оглядываясь назад, человек видит не жизнь, а смерть. Когда кто-то винит в своей неприспособленности к жизни время и нравы, он или глупец, или сумасшедший и уж точно не имеет навыка разбираться в себе самом. Я многое не приемлю в современности, но не она порождает ощущение бессмысленности, потому что оно не является постоянным… Например, той весной, когда я переехал в Стокгольм и встретил Линду, мир внезапно открыл мне себя, причем его насыщенность нарастала с дикой скоростью. Я был без памяти влюблен, все было мне по плечу, радость захлестывала меня чуть не каждую секунду и покрывала все вокруг. Скажи мне кто-нибудь тогда о тщете и бессмысленности, я бы расхохотался ему в лицо, потому что я был свободен, у моих ног лежал открытый мир, переполненный осмысленностью всего – от поездов, которые, футуристично мигая огнями, проезжали через Слюссен под моей квартирой, до красивых апокалиптической красотой девятнадцатого века закатов, когда солнце багрило шпили церквей на Риддархольмене, чему я бывал свидетелем каждый вечер все эти месяцы; от запаха свежего базилика и вкуса спелых помидоров до цоканья каблуков по брусчатке на спуске к отелю «Хилтон», где мы однажды ночью сидели на скамейке, держась за руки, зная, что мы вдвоем и есть, и будем. Я прожил в таком состоянии полгода, полгода я был абсолютно счастлив, никакой отстраненности ни от себя самого, ни от мира, который полгода спустя начал исподволь терять блеск, блекнуть и в очередной раз исчез из поля зрения. Год спустя все повторилось, хотя иначе. Родилась Ванья, и теперь не мир открылся мне, поскольку мы закрылись от него в нашей глубокой сосредоточенности на чуде, свершившемся между нами, но открылось что-то во мне. Если влюбленность была дикая и несдержанная, в ней хлестала через край витальность и опьянение, то сейчас все стало приглушенным, бережным, исполненным безраздельного внимания к произошедшему. Продолжалось это недели четыре, от силы пять. Если мне нужно было в город по делам, я бегом летел по улицам, торопливо заскакивал внутрь магазина, дрожа от нетерпения, переминался с ноги на ногу перед прилавком и с пакетом в руках мчался домой. Я боялся упустить даже минуту! Дни перетекали в ночи, а они в дни, все было нежность, все было мягкость, и стоило Ванье открыть глаза, мы бежали к ней со всех ног. Это же ты! Но и это прошло, мы и к этому привыкли; я начал работать, каждый день сидел писал в новом кабинете на Далагатан, а Линда была с Ваньей дома и приходила в обед, часто встревоженная чем-нибудь, но счастливая; она была ближе к ребенку и его миру, чем я, потому что я писал, и первоначально задуманное эссе медленно, но верно перерастало в роман, точка невозврата была уже видна, и я мог только писать, я переехал в кабинет и писал день и ночь, изредка засыпая на часок. Меня переполняло фантастическое чувство, во мне как будто горел свет – не горячий всепожирающий огонь, но холодное, ясное сияние. Ночью я брал с собой кружку кофе и устраивался покурить на лавочке перед больницей, на всех улицах окрест было тихо, и мне от радости не сиделось на месте. Все было возможно, во всем был смысл. В двух местах в этом романе я превзошел все, что считал возможным, мне не верилось, что это я написал слова, которых никто не заметил, никак не прокомментировал, но они одни искупали предшествующие пять лет безуспешного неправильного писания. Это два лучших периода моей жизни. Вообще всей жизни, я имею в виду. Потом я искал чувство счастья, переполнявшее меня тогда, и тогдашнее чувство непобедимости, но уже не нашел их.
Через несколько недель после завершения романа для меня началась жизнь папы в декрете, и план был, что так продлится аж до следующей весны, чтобы Линда доучилась в Театральном институте. Работа над романом ухудшила наши отношения, я шесть недель ночевал в кабинете, едва видел Линду и пятимесячную дочку, и когда это закончилось, Линда обрадовалась и вздохнула с облегчением; я знал, что в долгу перед ней, что ей не хватало меня – не только моего физического присутствия дома, но и внимания к проблемам, включенности в заботы, разделения их. Все это я запорол. Несколько месяцев я оплакивал утрату того, прежнего состояния холодной ясности, и тоска по нему пересиливала радость от теперешней жизни. И что роман пошел на ура, дела не меняло. Каждую очередную хорошую рецензию я отмечал в записной книжке крестиком и начинал ждать следующую, после каждого разговора с агентом моего издательства о том, что очередное иностранное издательство заинтересовалось романом или заплатило аванс, я ставил в книжке галочку и ждал следующего, и когда потом роман номинировали на премию Северного совета[3], я отнесся к новости безразлично, потому что если я за эти полгода что-нибудь и понял, то лишь одно: суть писательства исключительно в писательстве. Ценно только оно само. Тем не менее я хотел получить как можно больше всего, что к писательству прилагается, поскольку публичное внимание к тебе – наркотик: потребность, которую он удовлетворяет, искусственна, но кто раз попробовал, тому хочется еще. И вот я нарезал бесконечные круги с коляской по Юргордену, а сам ждал, когда уже зазвонит телефон и журналист попросит об интервью, или меня пригласят выступить, или закажут текст для журнала, или агенту понадобится обсудить стоимость иностранных прав, пока неприятное чувство, неизменно остававшееся у меня после всех этих интервью и выступлений, все же не перевесило и я не стал отказывать всем подряд; одновременно интерес ко мне схлынул, и остались простые будни. Как ни силился, я не мог в них встроиться, по-настоящему важным оставалось другое. Ванья сидела, глазея по сторонам, в коляске, которую я катил туда-сюда по городу; Ванья сидела в песочнице на детской площадке в Хюмлегордене и копала совком, пока худые высокие стокгольмские мамочки, стройными рядами окружавшие нас, беспрерывно разговаривали по телефону, а выглядели как будто, блин, у нас тут модный показ; Ванья сидела пристегнутая в своем высоком стульчике дома на кухне и глотала еду, которой я ее кормил. Мне все это казалось скучным до безумия. Я чувствовал себя придурком, разговаривая с ней вслух: поскольку она ничего не отвечала, то диалог состоял из моего идиотского голоса и ее молчания либо агуканья или плача, так что приходилось снова ее запаковывать и тащиться с ней, например, в Музей современного искусства на Шеппсхольмене, где я, по крайней мере, мог совместить пригляд за ней с рассматриванием картин, или в какой-нибудь большой книжный в центре, на худой конец в зоопарк Юргорден или на Брюннсвикен – ближайшую к городу природу, или отправиться в долгий путь к Гейру, у него в то время кабинет был в университете. Технику ухода за ребенком я шаг за шагом освоил в полном объеме, абсолютно любую вещь я мог сделать на пару с Ваньей, нас носило повсюду, но как бы ловко я с ней ни управлялся, сколь ни велика была моя к ней нежность, – скука и апатия все равно пересиливали. Важно было уложить ее спать, чтобы самому тем временем почитать, и дотянуть день, чтобы зачеркнуть его в календаре. В городе не осталось ни одного не известного мне кафе, даже в самых глухих местах, и ни одной скамейки, на которой я бы ни разу не читал книжку, другой рукой качая коляску. Я таскал с собой Достоевского, сперва «Бесов», потом «Братьев Карамазовых». В нем я снова нашел свет. Не тот высокий, ясный и чистый, как у Гёльдерлина, – нет, у Достоевского ни вершин, ни гор, никакой божественной перспективы, все происходит в человеческом измерении и проникнуто неподражаемым достоевским духом бедности, грязи, болезни, скверны, как правило тяготеющим к истерии. Вот там свет и светит. И шевелится божественное. Неужто надо спуститься туда? И стать на колени? Я, как обычно, сначала просто читал, не думал, а вживался, но спустя несколько дней и несколько сот страниц все, что исподволь тщательно простраивалось, постепенно заработало как слаженная система, напряжение скакнуло вверх, текст затянул меня полностью, с головой и потрохами, и только он подхватывал и уносил меня, как Ванья в глубине коляски открывала глаза и с некоторым, как я воспринимал, подозрением вперивалась в меня: ну и куда ты поперся со мной на этот раз?
Оставалось только вытащить ее из коляски, достать ложку, баночку с питанием и слюнявчик, если дело происходило в помещении, или зайти в ближайшее кафе, если мы гуляли по улице, посадить ее в высокий стул и пойти на кассу, попросить, чтобы разогрели ее еду, на что они соглашались обычно со скрипом, потому что в то время город кишел младенцами: беби-бум уже начался, и поскольку среди матерей было много женщин за тридцать, успевших поработать и пожить собственной жизнью, то появились глянцевые журналы для мам; здесь дети шли по разряду аксессуаров, светские звезды одна за другой фотографировались со своими малышами и раздавали интервью о своей семейной жизни. Приватность вышла в общий доступ. Повсеместно писали о схватках, кесаревом сечении, грудном вскармливании, плюс давали советы, как путешествовать с маленькими детьми, как выбирать для них одежду, коляску и прочее, плюс издавали книги, написанные отцами в декрете и недовольными жизнью матерями; последние чувствовали себя обманутыми, поскольку ходить на работу, имея маленького ребенка, утомительно. Дети, прежде считавшиеся обычным делом, о котором и говорить особенно нечего, теперь переместились в центр мироздания и обсуждались с таким жаром, что глаза на лоб лезли: неужели они это серьезно? Посреди этого безумия я и катал коляску со своим ребенком в качестве одного из множества отцов, очевидно ставивших отцовство превыше всего. В любом кафе, где я кормил Ванью, всегда обнаруживался минимум еще один отец с младенцем, обычно он был моего возраста, то есть лет тридцати пяти, почти обязательно бритый наголо, чтобы скрыть первые признаки выпадения волос, ни залысины, ни конские хвосты практически не встречались, и от вида этих отцов мне всегда становилось не по себе, меня коробила феминизированность их и того, чем они занимались, хотя я занимался тем же самым и был феминизирован ровно в той же степени. Легкое презрение, с которым я смотрел на мужчин с детскими колясками, было, мягко говоря, обоюдным, поскольку обычно я одаривал их этим взглядом, толкая перед собой свою коляску. Причем я подозревал, что не один мучаюсь этим чувством, мне случалось видеть его в беспокойных глазах мужчин на детской площадке и в той жадности, с которой они успевали сделать пару жимов на детских снарядах, пока дети носились вокруг. Провести несколько часов в день на площадке со своим ребенком – это не конец света. Были вещи похуже. Линда успела начать ходить с Ваньей на ритмику для малышей в Стокгольмскую общественную библиотеку и настаивала, чтобы мы продолжали занятия и когда в декрет сел я. Чутье мне подсказывало, что ничего хорошего там меня не ждет, поэтому я наотрез отказался: нет, и все, теперь за Ванью отвечаю я, и о ритмике можно сразу забыть. Но Линда продолжала твердить о ней, и за несколько месяцев моя способность сопротивляться столь расширительному толкованию активного отцовства кардинально снизилась, а Ванья настолько подросла, что ей требовалось разнообразие; и вот однажды я сказал – да, завтра мы пойдем на ритмику в библиотеку. Приходите пораньше, ответила Линда, там много желающих. Пополудни на следующий день я уже вез Ванью вверх по Свеавеген, на Уденгатан я перешел на другую сторону и вошел в двери библиотеки, до которой почему-то раньше не доходил, хотя это одно из самых красивых в городе зданий, его спроектировал Асплунд в двадцатых годах двадцатого века – мой самый любимый период того столетия. Ванья была сытая, довольная, переодетая во все чистое – тщательно и продуманно выбранное для такого случая. Я вкатил коляску в огромный, совершенно круглый главный зал, спросил женщину за стойкой, где тут детское отделение, следуя ее инструкциям, дошел до соседнего крыла, заставленного полками с детскими книгами, в конце которого на двери висело объявление, что в два часа тут начнется музыкальное занятие для детей. Три коляски уже были припаркованы у двери. На стульях рядом сидели их владелицы – три женщины лет тридцати пяти утомленного вида в мешковатых куртках; сопливый молодняк, ползавший вокруг, очевидно, был их детьми.
Я поставил свою коляску рядом с другими, вынул Ванью, пристроился с ней на руках на каком-то выступе, снял с нее куртку и ботинки и осторожно спустил ее на пол в надежде, что она тоже поползает с остальными. В ее планы это не входило: она давно забыла это место, поэтому жалась ко мне и тянула руки. Я снова взял ее на колени. Отсюда она уже с интересом рассматривала других детей.
В коридоре появилась молодая красивая женщина с гитарой. Лет ей было примерно двадцать пять, длинные светлые волосы, пальто по колено, высокие черные сапоги. Она остановилась передо мной.
– Привет, – сказала она. – Вы на занятия? Я вас раньше не видела.
– Да, на занятия.
Я посмотрел на нее снизу вверх. Самая настоящая красавица.
– А вы записывались?
– Нет, – сказал я. – А надо было?
– Да, надо было. Сегодня все места заняты, к сожалению.
Вот она, благая весть.
– Очень жалко, – сказал я и встал.
– Но раз вы не знали, попробую как-нибудь приткнуть вас в группу. В виде исключения. Но только сегодня, дальше будете записываться.
– Большое спасибо, – сказал я.
Она улыбнулась красивой улыбкой. Открыла дверь и зашла в комнату. Я подался вперед и увидел, что она положила гитару в чехле на пол, сняла с себя пальто, шарф и повесила его на спинку стула в глубине комнаты. От нее исходило свежее, легкое, весеннее обаяние.
Я почувствовал, что это чревато последствиями, и подумал, что лучше бы уйти. Но я притащился на занятия не ради себя, а для Ваньи и Линды. Так что я остался. Ванье было восемь месяцев, и ее завораживало любое даже подобие представления. А тут она будет в нем участвовать.
Мало-помалу помещение наводнилось женщинами с колясками и наполнилось болтовней, смехом, кашлем, переодеваниями, переобуваниями, возней с сумками. Мне казалось, все приходят компаниями, по двое или по трое. Одиночек, кроме меня, похоже, не было. Но за несколько минут до начала пришли порознь еще двое отцов. По тому, как они держались, я понял, что они незнакомы между собой. Один из них, мелкий, но с большой головой, в очках, кивнул мне. У меня руки зачесались дать ему в лоб. Что он имеет в виду? Что мы из одного профсоюза? Наконец, комбинезоны оказались сняты, за ними – шлемы и ботинки, бутылки и погремушки забраны, а дети спущены на пол.
Матери начали заходить в комнату для занятий заранее. Я выжидал до последнего, но без одной минуты два подхватил Ванью на руки и тоже зашел в комнату. На полу лежали подушки, мы должны были рассесться на них, а молодая женщина, которая вела занятие, сидела перед нами на стуле. Она держала в руках гитару и улыбалась нам. На ней был бежевый вроде бы кашемировый пуловер. У нее была красивая грудь, тонкая талия, длинные ноги, одна на другой, обтянутые, как и раньше, черными сапогами. Я сел на подушку. Посадил Ванью на колени. Она во все глаза смотрела на женщину с гитарой, которая начала с приветствия.
– Здравствуйте. Сегодня у нас здесь новые лица. Может быть, вы представитесь?
– Моника, – сказала одна.
– Кристина, – сказала вторая.
– Люл, – сказала третья.
Люл? Что за черт? Нет такого имени! Повисла тишина. Женщина с гитарой посмотрела на меня и ободряюще улыбнулась.
– Карл Уве, – сказал я мрачно.
– Тогда начнем с песни «Привет», – сказала она и сыграла первый аккорд, попутно объясняя, что родитель должен произнести имя своего ребенка, когда она кивнет в его сторону, а потом все хором поют имя этого ребенка. Она снова взяла аккорд, и все запели. В песне предлагалось сказать приятелю «привет» и помахать ему рукой, поэтому родители самых младших детей, которые такого еще не понимали, брали их руку своей и махали ею, я тоже так сделал, но молчать на втором куплете стало уже неприлично, и пришлось петь. Мой низкий голос звучал как партия доходяги в хоре высоких женских голосов. Двенадцать раз пропели мы «привет» приятелю, наконец все дети были поименованы и стало можно двинуться дальше. В следующей песне перечислялись части тела, и, понятно, дети должны были дотрагиваться до них по мере перечисления. Лобик, глазки, ушки, носик, ротик, животик, коленка, ножки. Лобик, глазки, ушки, носик, ротик, животик, коленка, ножки. Затем нам раздали разные гремелки и шумелки, чтобы мы гремели и шумели, пока поем следующую песню. Я не испытывал ни смущения, ни неловкости – только унижение и уничижение. Все шло мило-дружески, я скрючился на подушке и распевал «ля-ля-ля» вместе с детьми и мамашами под руководством, чтобы уж мало не показалось, женщины, с которой мне хотелось переспать. Но сидя в этом кругу, я был полностью обезврежен, обезоружен, лишен достоинства, стал точно импотентом, она от меня ничем не отличалась, разве что красотой, – и такая уравниловка, отнявшая у меня все, включая рост, причем с моего добровольного согласия, приводила в ярость.
– Нам пора потанцевать! – сказала она, отложила гитару и подошла к CD-проигрывателю, водруженному на соседний стул.
– Все встают в круг, сначала мы идем в одну сторону, останавливаемся, топаем ногой, – она топнула своей красивой, обтянутой сапогом ногой, – и идем в другую сторону.
Я встал на ноги, поднял Ванью и шагнул в составившийся круг. Нашел глазами двух других пап. Оба были целиком сосредоточены на своих детях.
– Давай, давай, Ванья, – подбодрил я ее шепотом. – Чего только жизнь не подсуропит, как говорит твой дедушка.
Она подняла на меня глаза. До этого момента она не соблазнилась ничем из предложенных занятий. Даже маракас трясти не захотела.
– Начали! – сказала красивая женщина и нажала кнопку на проигрывателе. Из него полилась музыка а-ля народная, и я пошел по комнате вслед за остальными, ступая под музыку. Ванью я держал под мышки, так что она висела спиной к моей груди и болтала ногами. Потом надо было топнуть ногой, развернуться с нею вместе, а потом идти в обратную сторону. Многим это явно нравилось, я слышал смех и даже визг. Затем нам сказали каждому потанцевать со своим ребенком. Я раскачивался с Ваньей на руках и думал, что так мог бы выглядеть ад: такой мягонький, доброжелательный и, куда ни глянь, везде толпы незнакомых мамаш с младенцами. После танца пришла очередь большого синего паруса: сначала он изображал море, и мы все под песню поднимали-опускали край полотнища, чтобы поднять волну, потом дети проползали под полотнищем, а потом мы резко поднимали парус вверх, всё с песнями.
О проекте
О подписке