День заметно прибавился, приближалось время белых ночей. Просторная квартира с детским упрямством хранила свет тающего дня. Лампы уличного фонаря загоняли в гостиную бледно-сиреневый свет. Поначалу свет своей назойливостью раздражал Грина Тимофеевича, он расценивал это вмешательством в личную жизнь. Писал заявления, требовал, грозил судом. Но потом смирился, снял с окон шторы. А теперь и совсем привык. Только надо помыть стекла, их не мыли с тех пор, как уехала Лариса… Впрочем, как-то раз, кажется, мыли, в спальне, при Зое еще… Пора вновь помыть, нанять женщину. Наверняка соседка Сяскина знает такую женщину, из нерусских, что наводняли город…
Особенно это бросалось в глаза у станции метро «Московская», куда подъезжали автобусы из аэропорта. Грин Тимофеевич наблюдал подобную картину, и не раз. Когда горожане пугливо взирали на баулы и чемоданы с бирками «Аэрофлота», а голоса на непонятном языке перекрывали рокот эскалатора метро. Появилось множество людей с азиатскими лицами. На рынках, да и просто во дворах. И в их доме работал дворником некий Нафтулла, добродушный парень, готовый всегда услужить. Надо бы спросить у того Нафтуллы: нет ли на примете женщины из своих, помыть окна. Три двойных окна в гостиной, два в спальне, одно в детской и витринное в кабинете. Дверное стекло балкона он и сам помоет с радостью, никаких проблем: выйдет на балкон и помоет. Может и остальные помыть не торопясь. Ведь мыл когда-то при Ларисе, мыл, Правда, тогда был моложе лет на тридцать – сорок, да и женщину в те времена найти было непросто, не то что в наши дни… Все равно, если не торопясь, за неделю управится. К тому же сейчас полно всякой специальной химии в продаже….
Грин Тимофеевич повеселел – появилась реальная забота: окна. Даже несостоявшийся визит к следователю испарился из памяти… Во всяком случае, кабинетное окно он помоет сам. И с этим намерением Грин Тимофеевич направился в кабинет, оценить предстоящую работу. Из всех помещений просторной квартиры наиболее родное – кабинет. В самом начале, когда они въехали в новую кооперативную квартиру, Лариса задумала разместить на месте кабинета детскую. Ох и накричался тогда Грин Тимофеевич, столько лет прошло, а помнит. Ссылался на то, что ему, драматургу, предстоит общение с широким кругом нужных людей – режиссеров, актеров: не принимать же их в какой-то клетке, это – первое! Второе! Какая детская, когда еще нет детей? Дурная примета – устраивать детскую комнату в ожидании неродившихся детей. Довод на Ларису подействовал, она верила в приметы, тем более от предыдущего брака с художником Мамаевым у нее детей не было. Причина Грина Тимофеевича не интересовала. Он тогда был молод, опьянен внешностью Ларисы… Так неопытный моряк не угадывает в случайном облачке вестника бури.
Грин Тимофеевич предложил соорудить из двенадцатиметровой клетки будуар. Лариса согласилась: будуар так будуар. Звучит красиво. В итоге из клетки получилась просторная кладовка. Но когда в упрек художнику Мамаеву родился Матвей, вновь возник вопрос о нестыдной детской. Но было поздно: кабинет зажил своей особой жизнью. Лариса это понимала. В итоге из кладовки и впрямь получилась нормальная детская комната. Мотька к ней привык и по мере взросления обустраивал по своему вкусу. А со временем водил туда девиц (после отъезда сына Грин Тимофеевич нашел в шкафу дюжину пачек с «доказательствами», которыми, в дальнейшем и сам охотно пользовался, не пропадать же добру). Во время редких телефонных переговоров с Америкой Матвей не столько беспокоился о здоровье отца, сколько интересовался сохранностью какой-то техники в «детской комнате». Весь пошел в свою мамашу: и внешностью, и натурой…
В кабинете, как обычно, стоял полный кавардак. Первое время после ухода Зои Грин Тимофеевич еще пытался сохранять порядок. Но потом опустил руки, устал бороться. Вещи, наглея изо дня в день, точно живые, появлялись в самых неожиданных местах кабинета, словно издеваясь над пожилым хозяином. Только вчера древний энциклопедический словарь смирно стоял в шкафу, а сегодня развалил свои неуклюжие черные тома на пыльной спине дивана. Вперемежку с желто-красным томом Шекспира и синим сборником пьес Ануя… Хотелось спросить себя: что он искал в этой архаичной, даже для советского времени, десятитомной энциклопедии? Что?! Не помнил… И при чем тут Шекспир? А пьесы Ануя! Что он – сличал их, что ли… Антикварный письменный стол на шаровых дубовых ножках, похожий на коренастого мужика в бриджах из английского романа с иллюстрациями, был завален бумагами. А флакончики с глазными каплями, что разбрелись среди бумажного развала? Вообще в квартире хранилось множество лекарств, и в самых разных местах, даже в туалете…
Десятки фотографий – семейных и дружественных – смотрели со стен на этот бедлам со снисходительным удивлением. Среди фотографий зияло несколько проплешин – пустоты от снимков, отобранных Ларисой перед отъездом. Грин Тимофеевич по ним не очень сокрушался. Он не пылал любовью к родственникам жены, особенно к ее матери, даме внешне величавой, но глупой и злой. Бывало, она и прикладывала руки к своему мужу, тихому инженеру, не стесняясь посторонних, а тот, горшок, только улыбался и выражал наивное великодушие. Во время ее похорон тесть рыдал навзрыд, как дитя. «Видишь, как надо любить», – прошипела в ухо Лариса на кладбище. «Когда и ты, не дай бог, помрешь, я залью слезами весь погост», – не удержался Грин Тимофеевич. Вскоре папаша Ларисы и сам сыграл в ящик, но фотку его Лариса забыла взять с собой, оставила на стене. Грин Тимофеевич сам ее убрал, как говорится, положил конец многолетнему игу…
Особой достопримечательностью кабинета, несомненно, были афиши и рекламы. Их красочные бумажные языки лепились к стенам, заслоняли книжные стеллажи и полки, прикрывали дверцы шкафов, рулонами валялись на полу. Грудой высились на сером чехле пианино фирмы «Беккер», напоминающего катафалк. Свидетели былой известности драматурга Грина Зотова, афиши являлись слабостью и гордостью Грина Тимофеевича. По ним можно было составить театральную карту огромной страны. Вначале Ларисе льстило, ей нравилось показывать афиши подругам, рассказывать о премьерных спектаклях, запросто и панибратски поминать известных артистов, описывать банкетные столы и вечеринки. Исподтишка наблюдать завистливые выражения на лицах подруг. В итоге к ней перестали ходить. Досаду Лариса вымещала на муже, подобно своей матери, стараясь сделать как можно больнее. «Нечем хвастать, – орала она в гневе. – Ты не Островский и даже не Арбузов, ты курица в павлиньих перьях». «Курица, несущая тебе золотые яички, – пытался успокоить супругу Грин Тимофеевич, – лучше вспомни, что говорит о моих пьесах Николай Павлович Акимов». «Говорит, а не ставит, – продолжала Лариса, – твой Акимов – известный бабник и говорит такое из-за меня, когда видит нас вместе в Доме актера». Грин Тимофеевич на это лишь улыбался липкой улыбкой своего тестя, когда того мутузила супружница. И помалкивал. Знал, что истинной причиной гнева Ларисы было не завистливое равнодушие подруг, а появление в его жизни Зои…
Теперь многие события тех лет канули в вечность. И Лариса, и Зоя, и другие уже забытые имена… И лишь вид рабочего кабинета возвращал память Грина Тимофеевича в годы минувшего упоительного волнения от успеха, волнения, не сравнимого с самыми острыми ощущениями в жизни. От того успеха, что исчез вместе с затихшими аплодисментами зрителей, многих из которых, вероятно, уже нет среди живых…
Странное чувство овладевало Грином Тимофеевичем, когда он появлялся в кабинете. При виде афиш он зримо представлял актеров, выходящих на поклон, слышал аплодисменты зала и крики: «Автора!» Не все спектакли по своим пьесам будили воспоминания: как-никак, он сочинил почти три десятка пьес, которые шли в более чем сотне театров страны. Но, бывало, и будили, да еще как будили! Он помнил каждую реплику, каждую мизансцену… К примеру, постановку Общего театра драмы и комедии «Одинокие в раю», ее пересмотрела чуть ли не половина города, и за рубеж театр вывозил, на гастролях… Когда героиня комедии завершала последний монолог о Боге и грехе, зал рыдал – а это апофеоз настоящей комедии: слезы после смеха. Комедия перевоплощается в трагикомедию – подобно итальянским фильмам времен неореализма. Потому как и удачливая жизнь кончается печально… Он сам, Грин Зотов, стоя в кулисах сцены, едва сдерживал слезы, когда слушал последний монолог героини «Одиноких в раю». Помнится, тогда он даже встал на колени перед актрисой и поцеловал ей руку. И зритель оценил чувства автора неистовой овацией…
А вот как звали ту актрису, Грин Тимофеевич запамятовал, а должен был помнить, как настоящий мужчина. Она еще приезжала к нему, когда Грин Тимофеевич пребывал в Ялте, в Доме писателей. Еще на ту актрису положил глаз знаменитый итальянский физик Бруно Понтекорво, отдыхавший в Ялте. Но актриса оставалась верна ему, Грину Зотову. Как же ее звали? Хоть умри, не помню! Даже пустили слух о каком-то ребенке… Афиша висела в простенке между витринным окном и балконной дверью. На выцветшем до прозрачности полотне, со словами «Одинокие в раю», сохранился профиль героини. Правда, не весь: фамилию актрисы и роскошную шляпку удалось Ларисе вырвать, после доноса доброжелателей об интрижке мужа…
Афиша выпирала из простенка и завешивала кусок окна. Грин Тимофеевич отстранил афишу, осмотрел стекло, грязное, в струпьях сажи вдоль переплетов рамы. Такое мыть не просто, надо пригласить женщину… И подоконник – широкий, длинный, точно взлетная полоса – годами собирал всякое барахло. Грин Тимофеевич отстранил ладонью хлам. Бесцветная, в каких-то разводах, окраска подоконника, обнажилась, предъявив взгляду криво нацарапанную фразу: «Мама + Мотя = ЛЮБ»… Как же так, малыш, обиженно прошептал Грин Тимофеевич, почему только мама? А где я? Какую надпись ты оставил мне?! Обида на несправедливость – горше многих обид. Мотьке тогда было лет восемь или девять, уже не малыш, большой мальчик, значит, многое понимал. И царапал подоконник сознательно, чтобы досадить отцу. И не где попало, а в кабинете, сообразил, хитрец. Конечно, мать для ребенка первый человек, тем более если красивая женщина. Но уехал-то с ней Мотька взрослым, почти двадцатилетним молодым человеком. Каким вниманием он одарил отца? Дюжиной пакетиков с презервативами? Конечно, тут не было никакого подвоха, Грин Тимофеевич наткнулся на них случайно. Но все эти обиды – от невинных царапин на подоконнике и до тех злосчастных пакетиков – единым клубком сплелись в воспаленном одиночеством сознании. Каким отмщением он может ответить на обиду?! И кому? Собственному сыну, которому сейчас тридцать пять лет? Предательство близких людей – из самых изощренных казней, придуманных дьяволом…
В былые времена он бы написал пьесу, драму с потрясающим сюжетом. Тема не оригинальная, классическая, с десятками опробованных вариантов. Был Лир? Да, был Лир! Но если поискать свою форму? Скажем, пьесу-монолог, с чередой наплывов прочих действующих лиц…
Грин Тимофеевич ощутил дрожь, давно забытое чувство «гончей перед гоном». Подобное состояние он испытывал далеко не перед всеми своими работами. Но перед некоторыми – точно. К примеру, когда обдумывал «Одинокие в раю». Тогда он тоже ощутил толчок в сердце. Он ехал в машине и по радио услышал то ли рассказ, то ли чье-то воспоминание. Судя по именам, дело происходило за границей. И все там начиналось с такого же пустяка, вроде детского признания в любви к матери…
Грин Тимофеевич принялся ходить по кабинету. Он старался справиться с волнением. Накручивал в голове сюжетные повороты, какие-то слова, диалоги… Но всякий раз, когда приближался к витринному окну, когда взор единственного здорового глаза, упирался в мутное стекло, его волнение все больше утихало. Сюжет становился банальным и коротким. Диалоги наполняли вялые, никчемные слова…
И только сейчас он расслышал звук телефонного звонка из гостиной. Возможно, звонок давно верещал, но, волнуясь, он не обратил внимание…
Надо наконец отремонтировать телефон в кабинете, подумал Грин Тимофеевич и заспешил в гостиную…
О проекте
О подписке