На мгновение Цахес, казалось, заколебался – но тут же опять посыпались заверения и омерзительные клятвы. Битый час возился бургомистр с бывшим пивоваром. Чем дальше, тем больше он убеждался, что у этого человека есть тайник, и, скорее всего, даже крупный, – но добиться от него чего-либо не представлялось возможным. Гниль и разложение разъели его душу. Не помогли и красочные описания той незавидной участи, которая его ждет, если у него таки что-нибудь найдут. Никакой молокозавод его не спасет – засунут в самую темную дыру, посадят на хлеб и воду, и будет он целыми днями таскать тяжеленные мешки с зерном.
– Долго вы не протянете, Цахес, вы слишком опухли от алкоголя! И сахар, поди, не в порядке! Не исключено, что за эту совершенно бесполезную ложь вам придется заплатить собственной жизнью…
Но все уговоры были тщетны – никакие аргументы не могли заставить Цахеса выдать тайник. Он сидел на своих припасах, как злобный хомячок, и готов был скорее сдохнуть, чем с ними расстаться. Долль впустую потратил целый час – и наконец, пожав плечами, отпустил бывшего пивовара обратно на молокозавод. Он ни минуты не сомневался, что тайник существует и лежит в нем, вероятно, нечто весьма ценное! Однако вскоре бургомистр и думать забыл о пивоваре, с головой погрузившись в более насущные дела.
Как велика и обильна была эта хомячья заначка, Долль узнал всего несколько дней спустя от полицмейстера.
– Сходите на Зеештрассе, герр бургомистр, и посмотрите, как русские трясут цахесовский погреб!
– Так-так! – отозвался Долль с напускным равнодушием, хотя сердце у него разрывалось от гнева и огорчения. – Тайник все-таки нашли? Я был уверен, что он существует, с тех пор как допрашивал этого типа. Собирался и сам пошарить у него в погребе, но руки не дошли…
– Вы бы все равно ничего не нашли, – утешил его полицмейстер. – Этот Цахес уже больше года назад замуровал кладовку для угля – ох уж эти нацисты, не устаешь поражаться, как истово они верили в победу своего фюрера! И никто бы этот тайник не нашел, если б его не выдали.
– Кто же? – поинтересовался Долль.
– Бывшая горничная Цахеса. Она, конечно, думает, что русские ей отсыплют немножко. Ну-ну, пусть дожидается – они тоже не очень-то любят доносчиков!
Но когда Долль чуть позже узнал, как изобильна была хомячья заначка этого заодно-со-всеми-члена Национал-социалистической немецкой рабочей партии, гнев захлестнул его с новой силой, и он потребовал, чтобы Цахеса немедленно, сей же час доставили к нему с молокозавода.
– Ну что, Цахес, – сказал он этому мерзавцу, который, конечно же, все уже знал – ведь подобные новости распространяются по маленьким городкам с быстротой молнии. – Нашли ваш тайник – а ведь всего несколько дней назад вы здесь стояли и клялись жизнью матери, что ничего не прячете. Клятвопреступник, вот вы кто!
Цахес не отвечал: стоял, опустив голову, взгляд метался туда-сюда – лишь бы на бургомистра не смотреть.
– Вы хоть понимаете, какой ущерб причинили городу, да что там – всем немцам? – И бургомистр принялся перечислять: – Фургон табака, сигар и сигарет. Два фургона вина и шнапса – все это украдено у немецкого народа, получено в обход других. Но вы предпочитали лгать и уверять, будто никаких припасов у вас нет, и все приберегали для себя, в соответствии со старым добрым лозунгом вашей партии: частное превыше общего!
Цахес стал еще бледнее, все краски схлынули с его лица; над его головой бушевала буря, но он не произносил ни слова.
– Но и это еще не все. – И Долль продолжил перечислять: – Фургон белья – а у меня для больницы не осталось ни одной простыни, ни одного полотенца. Пять радиоприемников, три пишущие машинки, две швейные, одна лампа «горное солнце» – а еще целый фургон одежды и прочего барахла. Тьфу нас вас, разоритель, предатель собственного народа, сколько же вы наворовали!..
Долль распалялся все больше – его бесило безответное оцепенение Цахеса. В прошлый раз ему не удалось до него достучаться, не удалось пробудить хоть какие-то человеческие чувства – и опять то же самое!
– Вы не понимаете, – продолжал Долль, овладевая собой, – вы вообще не думаете о том, какой удар вы нанесли по жалким обломкам немецкой репутации, если, конечно, от нее еще хоть что-то осталось! Когда я с протянутой рукой являюсь в комендатуру и жалуюсь, что мне опять нечем накормить малых детей, туберкулезников, тяжелобольных, что мне неоткуда взять койки для больницы, – знаете, что мне там отвечают? «Бургомистр должен изыскивать средства. У немцев все есть – просто они прячут свое добро. Немцы – лгуны и обманщики. Поищи хорошенько, бургомистр!» И выходит, что русские правы! А с какой стати им менять свое мнение о нас, если они находят тайники вроде твоего, мерзавец ты эдакий?! А теперь сотни людей должны мерзнуть дальше, потому что в нужный момент ты не соизволил раскрыть рот, негодяй!
И тут опозоренный и обруганный Цахес все же раскрыл рот, в первый и единственный раз, и фраза, которую он произнес, была достойна настоящего национал-социалиста – она могла родиться только в мозгах члена партии:
– Я бы выдал герру обер-бургомистру свой тайник, если бы он пообещал мне долю, пусть даже небольшую…
Бургомистр Долль остолбенел, потрясенный этим бесстыдным, чудовищным эгоизмом человека, который был совершенно равнодушен к страданиям других – лишь бы самому не страдать. И ему вспомнился недавний разговор с адъютантом коменданта. Адъютант рассказывал, что простые солдаты Красной армии долго думали, будто немцы живут так же, как их собственный народ: что война разорила их до крайности, что они чуть ли не умирают с голоду… Они не видели другого объяснения, почему немцы так безжалостно разоряли их родину. Но по мере наступления, очутившись на немецкой земле, они все увидели собственными глазами: деревни, богатые и благоустроенные, каких у них на родине не осталось, хлева, в которых теснился откормленный скот, здоровое, сытое сельское население. И в крепких каменных домах этих крестьян они обнаружили не только огромные радиоприемники, холодильники, всяческие удобства – нет, среди всего этого великолепия нашлись самые простенькие, дешевенькие швейные машинки из Москвы, пестрые платки с Украины, иконы из русских церквей – сплошь награбленное, наворованное добро. Зажиточные хозяева отнимали последнее у бедняков. И тогда в солдатах Красной армии вспыхнула ненависть и глубокое презрение к этому народу, который не ведал стыда, не желал обуздывать свою алчность, стремился все захапать, все загрести под себя – и пусть остальные пропадают.
Типичный представитель этого народа стоял сейчас перед бургомистром. Удивляться было нечему: в конечном итоге им было совершенно все равно, кого обречь на гибель – русских или немцев. Они не чувствовали никакой общности со своим народом, хотя эта самая общность возводилась в один из основных принципов их партии. Из всего они хотели извлечь выгоду, на всем нажиться, и не важно, сколько тысяч людей придется загубить. Много их нынче развелось, таких цахесов. И Долль велел полицмейстеру увести бывшего пивовара и посадить в самую дрянную камеру, на хлеб и воду. На молокозавод придется подыскать кого-нибудь другого. А этот предатель собственного народа пусть под строжайшим надзором целыми днями таскает тяжеленные мешки – авось долго он так не протянет!
Цахеса увели; больше Долль его не видел и не знал, что с ним сталось. Потому что вскоре после этого Долль заболел – и его болезнь была не в последнюю очередь спровоцирована этими переживаниями.
Когда за подлецом закрылась дверь, бургомистр остался один в кабинете. Он сидел за столом, подперев голову рукой. Он чувствовал, что его ярость выдохлась и душу наполняет тихое, невыразимое отчаяние. С яростью легче было справиться, чем с этим отчаянием, в котором не было ни проблеска надежды. К полной своей неожиданности, он обнаружил, что в этом отчаянии растворилась и его ненависть. Он постарался припомнить все то зло, которое причинили ему нацисты: многолетние преследования, арест, слежка, угрозы, бесчисленные запреты. Тщетно: он больше не испытывал к ним ненависти. Более того: он понял, что ненависть испарилась давно. Когда он производил конфискации у членов партии, держался сурово и безжалостно, он просто выполнял свой долг. С тихим ужасом он осознавал, что в домах людей, которые в партии никогда не состояли, он вел себя точно так же. Всех, всех их он в равной степени презирал. Он не мог ненавидеть тех, кого считал всего-навсего мелкими, злобными зверьками – так, именно так смотрели первые русские солдаты на него и его жену, так и он теперь смотрел на всех немцев.
Но ведь он и сам из той же стаи, он сам немец – слово, которое во всем мире давно превратилось в ругательство. Он один из них, и ничто не отличает его от соотечественников. Как в старой поговорке, которая и по сей день не устарела: с волками жить – по-волчьи выть. Он тоже вкушал ворованного хлеба из разоренных земель – и теперь должен за это ответить! О да, он не мог их больше ненавидеть хотя бы потому, что сам был одним из них. Ему осталось только бессильное презрение – и себя он презирал не меньше всех прочих.
Как ему говорили в комендатуре? Все немцы лгут и обманывают. Цепочка случайностей привела к тому, что он сделался бургомистром провинциального городка, и на этом посту он ежедневно убеждался: русские, увы, правы. На него нахлынули воспоминания: он снова видел пришедшую к нему на прием женщину, мать двоих маленьких детей. По ее лицу катились слезы: ее дом в Берлине разбомбили, и у нее не осталось буквально ничего – ни кроватки, ни кастрюльки, ни одежды для детей. «Сжальтесь, герр бургомистр, вы не можете просто прогнать меня! С пустыми руками я к детям не вернусь!»
У бургомистра тоже ничего не было, но он все же изловчился помочь. Нашел членов партии, у которых требуемого было в избытке, и уделил от этого избытка просительнице – не то чтобы много, но достаточно. А на следующий день перед ним стояла уже другая женщина, соседка той, которую он только что облагодетельствовал, тоже мать, тоже очень бедная: оказалось, что особа, ради которой он так старался, которую всем обеспечил, ночью стащила у соседки несколько тряпок с веревки! Немцы против немцев, каждый за себя, наперекор всем и всему.
Вспомнился бургомистру и извозчик, которого наняли перевезти вещи парализованного старика в дом престарелых, но когда он дотуда добрался, все, что еще было пригодно к употреблению, с телеги исчезло – то ли сам извозчик украл, то ли, как он утверждал, прохожие растащили. Немцы против немцев!..
Подумал он и о подлеце враче, который, стремясь отомстить за какие-то старые обиды, признал больную женщину здоровой и пригодной к тяжелой работе, – этот врач щедро раздавал дефицитные лекарства своим друзьям, но оставлял без помощи тех, кто был ему безразличен и тем паче враждебен. Ну и что, что они страдают – пусть страдают дальше! Немцы против немцев!
Он вспоминал, как люди крали друг у друга лошадей из стойла, птицу, с большим трудом откормленных кроликов, как они проникали на соседские огороды, выдергивали из земли овощи и рвали с деревьев недоспелые плоды, ломая при этом плодоносящие ветки – не для какой-то своей пользы, а просто чтобы напакостить ближнему. Словно выпустили на волю орду сумасшедших, которые, руководствуясь своими безумными хотениями, творили что в голову взбредет. Он знал, как они доносят друг на друга, как бросаются бессмысленными, лживыми обвинениями, рассыпающимися при первой же проверке и придуманными просто по злобе, чтобы нагнать на соседей страху – пускай боятся! Немцы против немцев!..
Долль сидел за бургомистерским столом, обхватив голову руками, и было в этой голове совершенно пусто. Как наивно было думать, что мир только и ждет, как бы помочь немцам выбраться из грязи, из этой жуткой воронки, в которую их швырнула война. И не менее наивно было полагать, будто он, Долль, чем-то отличается от своих соотечественников: он тоже всего-навсего мелкий злобный зверек, как и все они. Ему не подавали руки, сквозь него смотрели как сквозь стену.
И правильно делали: немцы, все и каждый из них, достойны ненависти и презрения. Долль тоже кое-кого ненавидел, например старого ветеринара Виллема-порося, а также скопом нацистов, всех до одного. Но теперь его ненависть – и общая, и частная – иссякла: ведь он был не менее достоин ненависти, чем те, кого он ненавидел.
Ничего не осталось, Долль был опустошен – и им овладела глубокая апатия. Эта апатия, постоянно подстерегавшая его на протяжении последних месяцев, но на время заглушенная навязанной ему активной работой на бургомистерском посту, наконец-то прорвалась и завладела им. Он смотрел поверх стола, заваленного бумагами, его поджидали десятки срочных дел – но какой во всем этом смысл?.. Немцы обречены на гибель, и он в том числе! Все усилия тщетны!
В дверь заглянула секретарша:
– Пришли из комендатуры – вас срочно вызывают к коменданту, герр бургомистр!
– Да, хорошо, – отозвался он. – Сейчас иду…
Но никуда не пошел, а остался сидеть за столом; секретарша еще несколько раз напоминала ему о коменданте. Не то чтобы он думал о чем-то определенном, не то чтобы пытался побороть апатию – этот путь тоже бессмыслен, все пути бессмысленны, так как все ведут немцев в никуда…
Нет, он просто сидел, и никаких внятных соображений не было в его голове. Если бы он взялся описывать свое душевное состояние, то, наверное, сказал бы, что внутри у него клубился туман – серый, густой туман, в котором не видно ни зги и не слышно ни звука. И больше ничего…
Наконец – поддавшись настойчивым уговорам секретарши – он поднялся и отправился в комендатуру, просто потому, что ходил туда уже сотни раз. Это было ничуть не лучше и не хуже всего прочего, что он сейчас мог сделать. Пойдет он в комендатуру или нет, больше не имело значения. Ничто больше не имело значения – даже сам герр доктор Долль. Поражена была самая сердцевина его существа, и инстинкт самосохранения отказал.
Вскоре после этого бургомистр Долль серьезно заболел – и перестал быть бургомистром. Его жена, которой тоже нездоровилось, отправилась с ним в районную больницу…
О проекте
О подписке