Но люди, сидящие за столами, – нет, Кларица начала в них разочаровываться, – что за такт они отбивают? Где его отыскали? Придумали просто? Или хотят взвалить на себя то, с чем не справился гитарист? Дескать, мы за тебя, ты начни, лишь начни – а мы подсобим, мы подскажем, продолжим. Когда продолжать-то нечего. Разве уподобиться этому неучу, поступить, как он? Ведь вы такие же музыканты, как он – виртуоз, – уже совершенно другими глазами смотрела на людей за столами Кларица, – что если не прекраснодушие, то шарлатанство, во всяком случае, не сопереживание, а диктат. Вопрос только: кто кому больше диктует? Так предъявляют ультиматум, так ставят условия, не утрудив себя прежде подумать, а можно ль условия выполнить.
Так Добу взбрело насладиться женщиной, расслабиться после беготни с блюдцем по полю, а я не смогла ему в этом помочь. Он мне приказал – а в ответ ему камень: мое тело меня оказалось умней.
Или Вигда: могу! Захочу – все могу! Поманю только пальцем – и все мужики мотыльками слетятся!
Но не те мужики. И летят не туда.
А я – все в сундук. И накоплено – тьма. Но что делать с добром – до сих пор я не знаю.
И все же – мелодия, ритм?..
И Кларица снова посмотрела на сцену: по правую руку от гитариста, склонившись над клавиатурой органа, лохматый и потный сидел человек, этакий пончик небольшого росточка, и что-то беззвучно наигрывал… То есть сам он, возможно, и слышал, что он играет, но Кларица, кроме гитары, все равно ничего не могла различить. Разве удары барабана, – что заставило поискать на сцене еще кого-то. И действительно, в глубине, куда свет доходил еле-еле, за десятками барабанов, – никогда Кларица не видела сразу их столько, – обосновался еще один музыкант. Оттуда и такт, – наконец-то нашлось объяснение. Но чем он его отбивает? Руки его бездействовали. А рядом с барабанщиком стояла женщина, которая и вовсе ни на чем не играла, а просто стояла…
– Это – мой дом, – сказал Далбис. – Последняя крыша. Другая не светит.
И Кларица обратила взгляд к потолку, раз зашла речь о крыше, к потолку, который произвел впечатление примерно такое же, как и внешний вид «Дирижабля»: тоже весь в трещинах, разве не таких глубоких, коты не пролезут, но если оттуда посыплется штукатурка – то будет в порядке вещей. Даже странно, что этого до сих пор не случилось. Потолок повторял форму черепашьего панциря, незаметно переходил в стены, разрисованные граффити, без особого полета фантазии: нотные линейки; ключи – басовый, скрипичный; корявые пальцы, лежащие на струнах гитары; микрофон, обведенный кругами.
Далбис пошел к стойке (была здесь и стойка) и принес два бокала вина.
– Тебе о чем-нибудь говорит имя – Овилан Кнайхет? – спросил он.
– Нет, – призналась Кларица.
– Вот видишь. И я ему то же твержу. Не знают тебя. А обязаны знать.
«Ему» – относилось, очевидно, к парню на сцене, его и зовут Овилан Кнайхет, хотя Далбис, когда это сказал, даже не посмотрел в его сторону.
– Но для этого сделай что-нибудь, пойди им навстречу!
– Кому «им»? – не поняла Кларица.
– Ну, таким вот как ты.
На что Кларица хотела обидеться: таким вот как я, второсортным, короче… – и обиделась бы, если бы углядела в Далбисе желание обижать. Но такого желания не было. Далбис выглядел человеком невероятно усталым. Что Кларица заметила еще в машине, а сейчас подумала, что он похож на загнанную лошадь: нет сил, а бегу, кто-то гонит бежать. И его короткие, отрывистые фразы – следствие этой усталости. На более длинные ему просто не хватает дыхания. Отчего и недоговоренность, которую Кларица приняла за укор.
Он выпил вино, и снова сунул в рот сигарету.
– Посмотри на его гитару, – все так же, не поворачивая головы, сказал Далбис. – На точно такой же гитаре играл Выскочка Эдд. Ты знаешь Выскочку Эдда?
– Слышала, – призналась Кларица. – Но он давно умер.
– Он был гением. Раз в сто лет такие родятся.
На что Кларица промолчала.
– И я ее скопировал, гитару Выскочки Эдда. Да что скопировал – я ее повторил. Это не копия гениальной гитары, это она сама, ее клон.
Но Кларица ничего особенного не увидела: гитара как гитара, разве не очень новая, с залысинами на грифе, с растрескавшимся лаком на деке, такая же неухоженная, как этот Овилан Кнайхет.
– Нельзя угодить сразу всем, – тем же голосом уставшего человека продолжил Далбис. – Это я понимаю. Но ловкий маневр, прикинуться просто, – и бросил взгляд на Кларицу с явной надеждой, что встретит поддержку, а то до этого разглядывал кончик своей сигареты.
И Кларица почему-то кивнула, хотя о каком маневре идет речь, для нее осталось загадкой.
– А потом уходи. На то ты и гений, – удовлетворенный кивком, закончил мысль Далбис.
– А почему ты считаешь, что твой Овилан Кнайхет – гений?
– Не знаю. Честно сказать, не задумывался. Однажды услышал его игру – и все, в меня это вселилось.
– А если ты ошибаешься?
– Нет, – покачал головой Далбис, чересчур большой для его тщедушного тела. Словно тело усохло от вечной погони за какою-то призрачной целью, а голова не далась: суета, не поддамся я суетному, мне назначено что-то другое.
Эту диспропорцию между телом и головой, да к тому же неправильной формы, правое полушарие больше левого, Кларица заметила даже не в машине, а еще раньше, когда Далбис в машину ее лишь усаживал, но потом перестала обращать на это внимание. А сейчас обратила: загнанная лошадь – не весь, значит, Далбис. За чем должно было что-то последовать, какие-то выводы, на которые Далбис не оставил ей времени.
– Гениальность – печать, от которой невозможно избавиться, – сквозь сигаретный дым заговорил он так же резко, отрывисто, как говорил до этого, но теперь еще чуть-чуть раздумчиво, словно не успел придумать, чем завершит свой новый пассаж. – Проклятие, если хочешь. Вот я – человек заурядный. Сегодня я занят одним, а завтра все брошу и кинусь в другое. Чего не умею – тому научусь. Если силы и серое вещество в голове мне позволят. А к чему я веду: у меня большой выбор. Он, в сущности, неисчерпаем. Я могу научиться паять, мастерить гитары, копировать серьги и разные глупости. Но изначально я пуст. Я – пустая кастрюля, в которую надо насыпать крупу: без крупы ведь не сварится каша. Я беру все готовым, что до меня сделал кто-то другой. А он, – и Далбис посмотрел на сцену, куда до этого смотреть избегал, – он полон, и сразу доверху: кастрюля, крупа, – всего вдоволь. Вари! И поэтому у него нет выбора… Или даже не так: выбор есть, но он сделан не им. Похерь этот выбор – и нет тебя, ноль. А принял – в лукошко, любезный, будь гением.
Кларицу удивило, что на этот раз Далбис не выдохся, довел мысль до конца, и даже способен продолжить.
– А почему ты сказал: «потом уходи»? – спросила она. – Если гений – как раз и нельзя уходить?
И не ошиблась, Далбис продолжил:
– Ну, во-первых, можно. Гению все можно, – от непогасшего окурка он закурил новую сигарету. – Это нам вот с тобою нельзя. Да мы и не уйдем, потому что нам некуда. А во-вторых, что делить ему с нами?
И Кларица все же обиделась, но как-то не так, как всегда обижалась. Не на Далбиса, а сама не поняла на кого. Его последние слова: «не уйдем», «что делить ему с нами?» – были повторением ее, Кларицы, мыслей, которые пришли ей в голову у входа в «Розовый купол». Этими мыслями она поделилась с Добом. И Доб ей сказал: не философствуй, потому что ты – женщина… Не в точности так было сказано, но дело не в этом, а в том, что мысли, пришедшие в голову там, у «Розового купола», относились к городу. Дорлин порвал со своим окружением по той же причине: что делить ему с нами? Не со мной или Добом, иль Далбисом, а другими городами Флетонии. Порвал и ушел в одиночество, однако одиноким его не оставили, за ним увязались… И я в том числе. Разве «гением» город не назвала.
И тут же впечатление от «Дирижабля» стало иным. Когда Кларица только вошла в его зал, – еще до людей за столами, взгляд до них не добрался еще, – первым ощущением было: я опускаюсь. Началось это в лифте, под всплески рекламы, а здесь, без рекламы, продолжилось. Второсортное кафе, второсортно обставленное, безвкусные граффити на стенах, да и люди, что сидят за столами… Задним числом Кларица и их стала считать второсортными, сперва я ошиблась. Забегаловка, одним словом. Но, с другой стороны, видела Кларица забегаловки. Горланить, махать кулаками никто здесь не станет. Да и музыки в забегаловках нет. Автомат лишь в углу, куда бросишь монетку – и сбренчит, что ему ты закажешь…
И все-таки – опускаюсь. В какой-то момент это чувство угасло, но теперь возродилось опять. А послушаешь Далбиса: наоборот. Когда на сцене стоит сейчас гений!
Но кто сказал, что Овилан – гений? Далбис услышал, в него то вселилось… Но мало ли что в кого может вселиться?
И Кларица снова посмотрела на тощего Овилана, который все так же мучил гитару.
И еще: «у меня сотня выборов», – была просто обязана распутать клубок этот Кларица, – то есть у него, Далбиса, и таких вот, как я. Сильно сказано, эпитафией выбить на камне. Но ежели сотня – воспользуйся ими. Ладно, я не смогла, очевидно, по глупости, а тебе кто мешал? Только нет, всё туда же, привез в этот погреб?!
Кларица отпила немного вина: нет, клубок не распутывался, и мысли не желали выстраиваться. И она пожалела, что их отрубила вначале, когда они сами давались ей в руки: соучастие в зле, не хочу соучаствовать… Но сейчас не рублю, а они все равно: причудливый, странный орнамент из мыслей, который можно разглядывать эдак и так, но, поди, разберись, откуда он взялся, а еще увяжи в нем хоть что-то и с чем-то.
А может быть, и не надо увязывать? Делай как Вигда: называй вещи своими именами – и тогда они сами увяжутся.
И хотя Вигдин метод уже был подвергнут сомнению, Кларица все же решила: а попробую я еще раз. Город порвал со своим окружением, потому что его перерос, – назвала она первое имя. А Овилан? Тоже перерос? Но кого, да и в чем? В том, что не умеет играть на гитаре? Не успел научиться. От природы ему не дано. Чему называться бы надо иначе: не перерос, а остался внизу, ниже тех музыкантов, которых Кларица видела в «Розовом куполе». Да, они ублажали меня: для тебя, мол, спустились с Олимпа. Играли не так, как умеют играть, не так, как стали бы это делать в другом каком-нибудь месте, где публика собралась поприличней. Или выше бери: играли то, что им было противно играть. Презирали ту музыку, которой подчевали собравшихся в «Розовом куполе». И все-таки делали это профессионально. Не допускали ошибок, брали верные ноты. А что профессионального в игре Овилана? Ноль, ничего. И этот ноль Далбис возвел в гениальность?!.. А что выбора нет – так и вовсе слова, лишенные всякого смысла. Выбора нет потому, что не должно его быть. Хорошо выбирать, когда есть из чего. А ежели не из чего? Если неумение играть на гитаре, отсутствие слуха, скелета, каркаса – единственное достоинство Овилана? Ту же кашу сварить – не великий талант, но ведь тоже не всякий сумеет. Город, от чего-то отказываясь, не все решал сам, многое навязали ему обстоятельства, то самое окружение, с которым пришлось разорвать. Оно вынудило его поступить именно так, как он поступил. Он мог притвориться, пойти на маневр, – как говорит Далбис. – Уподобиться музыкантам из «Розового Купола», тоже спуститься с Олимпа. И нет нужды рвать – ведь никто не обязывает?!.. Но притворством бы этим унизил себя…
А может быть, и унизил?!
Кларица вздрогнула, когда так подумала, и тут же изготовилась отсечь эту мысль, как уже отсекла одну прежде, настолько эта мысль переворачивала все с ног на голову. От того мира, в каком жила Кларица, не оставляла камня на камне. Дорлин, свобода, магазины с услужливыми продавцами, где можно почувствовать себя человеком. В конце концов знание, каким город однажды поделится… Но прошли минута-другая, и Кларица переменила решение. Трусость. Во мне говорит моя бабья трусость.
Да, конечно, унизил, – решила идти она до конца. – Унизил тем, что позволил за собой увязаться. Да хотя бы таким вот, как я. Или Вигда, которой ничуть не претит заменить живого человека приборчиком. Или Доб: – Этот город – мой бог… – поставленный на место настоящего Бога. А гений не терпит подмен, и поэтому за ним никто не увязывается. Он скорее отталкивает вот этим своим неумением никому и ни в чем подражать. Для него просто нет в этом надобности, не существует такого понятия – кого-то копировать. Он полон собой, выше горла – собой! – и с этим собой бы суметь разобраться!? И зачем ему нужно чужое? И тогда уже Далбис не прав: притворюсь, поступлю и расшаркаюсь, как вы, увязавшиеся, этого требуете. Снизойду, одним словом, на часик-другой, – и наше вам с кисточкой! – вновь в гениальность. Что совсем уже глупость: сделал поделку – не гений уже… А на самом деле даже не поделку – подделку, – поправилась Кларица.
И все-таки мысль буксовала. Необычная. Мало сказать необычная, никогда прежде не приходившая в голову. Но одно все же сдвинулось с места: клубок начал чуть-чуть расплетаться. И орнамент перестал быть только орнаментом, вкруг него наметился контур, а в нем самом, пусть пока неотчетливо, стали возникать и прослеживаться какие-то связи. И Кларица собрала себя всю: ну, немного еще! Не сдавайся, додумай!..
Как вдруг поймала себя, чему в первый момент не поверила: я отбиваю такт. Стучу каблуком. Точь-в-точь как те люди, что сидят за столами.
И впрямь – отбиваю, и вправду – стучу.
И мысль утерялась, и орнамент рассыпался. То есть между ощущением: ритм и орнамент было какое-то несоответствие. Их что-то сближало, тянуло друг к другу, и в ту же минуту отталкивало.
Или силы иссякли…
Кларица посмотрела на Далбиса: заметил ли, нет, что со мной происходит? – но Далбис курил… – И все же, стучу, и слежу за мелодией, которой тут нет и в помине.
К Овилану Кнайхету все это не имеет отношения, – тем не менее, не желала сдаваться Кларица. – Источник мелодии, ритма не он. Они возникли не здесь. Пришли откуда-то извне. Возникли вне стен «Дирижабля».
И глаза снова обратились к потолку, утыканному редкими светильниками, к безвкусно одетым людям за столами, к уродливым граффити на стенах.
И все же возникли. Возникли во мне. Откуда и как? Почему так случилось? Может быть, потому, что живу я нескладно, бесцельно мечусь, и истосковалась по чему-то законченному, где сведены все концы и начала. По чему-то гармоничному, что не похоже на трещины на потолке, на облезлых котов, на разбитые машины и наглость рекламы, – вот я и придумала музыку…
Что наглость уже с моей стороны! – продолжала спорить сама с собой Кларица. – Я – и музыка, которой я в жизни не сочиняла. Музыка, которую диктую я Овилану. Тянулась к свободе – а стала диктатором.
И Кларице захотелось рассердиться. Странное желание, еще более странное, чем мысли о музыке, которые ее одолели. Пускай недодуманные, не желающие додумываться. Но должна я выместить чувство обиды, причиной чему, что вокруг происходит: да вся моя жизнь, дружба с Вигдой и Дорлин, и еще «Дирижабль», еще эти люди, с которыми якобы можно сродниться… Какое-то вечное несовпадение, разочарование всегда и во всем. Ждешь одного, а приходит другое. Изнываешь: а вдруг кто-то даст, принесет. Для тебя, мол, берег, лишь тебе назначалось. Пригласит быть моделью. Поместит на обложку… – а в итоге: сама. Все всегда лишь сама. Заурядность – и гений. Но я ведь не гений. Вот и музыка эта – откуда взялась? Называю вещи своими именами – и стало мне будто хоть чуточку легче? Да плохи эти вещи, и названия тоже никуда не годятся!
Мало Седьмого этажа, ниже надумал! – обратила она свой гнев на Далбиса, а заодно на «Дирижабль», на Овилана на сцене. – Уход, гениальность! Гений может уйти!.. Но я здесь причем? Разрыв связей и путь в одиночество. Но в «Розовом куполе» этого не было. Не было общности, но и одиночеством тоже не пахло. Нарядные женщины, кавалеры-мужчины, обходительные официанты, музыканты на сцене. Ландшафты и чудища, контуры зданий, нарисованные разноцветными лампами, – их нереальность не бегство отнюдь: надевайте очки, исключительно розовые, заходите в меня, будьте вместе со мной!..
Почему это плохо? Какова цена правде, если, названные своими именами, вещи оказываются уродливыми? Их уродство лезет в глаза. И надо быть Вигдой, чтобы это уродство смаковать: на земле я стою, не парю в облаках; нету парня – приборчик. Всему есть замена.
Да ведь «Розовый купол» – копия города. Дорлин в миниатюре. Точно с тем же призывом: увязывайтесь за мной! Я ушел в одиночество – но не взаправду. И кто не увяжется – будет жалеть. Я вам постелюсь, буду мягким, пушистым!
И так отчетливо это Кларица почувствовала, эту податливость, когда тебя гладят по шерсти и не оказывают сопротивления, чего, вроде бы, надо хотеть, – а я не хочу! Не могу! Меня бесит! Не надо мне платья! Не надо витрин!
И уже приготовилась сказать это вслух, выплеснуть Далбису, что накопилось, – но не выплеснула. Потому что не всё, потому что есть что-то еще, недодуманное.
«Все мы – родня, – вспомнились слова троюродного племянника, которому Кларица не дала номер своего телефона. – Мы обязаны вместе держаться». – Но вместе – зачем? Мол, нас много… И что? Ведь за «много» должно хоть бы что-то стоять. Стол, золовки, дядья – взамен настоящего, где я – это я. Пускай некрасива… красива пускай, – что условность, лишь мода, так Вигда сказала, – но с правом хотеть, ошибаться и сметь. И – подмена иллюзией. Просто обман. Лицемерный обман, или хуже – игра. Как у Доба и Лебега: блюдце, беги! И тысячи глоток, ревет стадион: мы все – заодно, потому – победим!.. – Чего гений – не хочет, не может хотеть. Он – кустарь-одиночка, он ворон – но бел. И ему подавай вещи, как они есть: неверно, пусть промах – но мой! Только мой! И бездарность – моя! Неуменье – моё! Через все я пройду. Пропаду – и черт с ним! Но так, только так обрету, что искал! Доберусь до вещей, не названий отнюдь, а до их сердцевины, души, с ней сольюсь.
То есть так получилось, что гнев Кларица обратила на себя самое.
И дальше – галлюцинация, – иначе не назовешь: на месте Овилана с гитарой Кларица вдруг увидела Дорлин, но не тот Дорлин, в какой привезли ее родители, а крохотный, игрушечный, залитый светом, каким он был залит когда-то в ее, Кларицы, детском воображении.
И «Розовый купол» теперь вызвал ярость. И музыканты во фраках и с бабочками, что не стыдясь говорили в лицо: мы застим глаза, для того мы вот здесь, чтоб не видела ты, чего видеть не стоит. За меня они, то есть, решили: на это – гляди, разуй шире глаза, а на это – напрасно себя растравляешь. – Полуправда, короче, что хуже, чем ложь. – И когда мы обманем таких вот, как ты, вы дадите нам право… – А вот черта с два! – еще больше разозлилась Кларица. – Ничего не дадим! Раз смогли снизойти – оставайтесь внизу. Потому что право быть на Олимпе не дают. Оно либо есть, либо нет. А здесь, – и Кларица вернулась в «Дирижабль», – ни на чем не играющая женщина; барабаны, отбивающие такт, хотя барабанщик сидит, сложа руки; и тощий, как микрофонная стойка, Овилан Кнайхет. Щипнет за струну и прислушается: попал, не попал? И по тому, как он морщится, – нет, не попал, не доволен собой. И с гитарою он не в ладах, и со сценой, со светом, – со всем. И, тем не менее – такт. Я слышу его, и я слышу мелодию.
У Кларицы даже заболела голова, так захотелось во всем этом разобраться. Чтобы связи в орнаменте сделались явными, чтобы из них сложилась конструкция, гармоничная и законченная, а Дорлин, каким нарисовался он в детстве, ни в чем не противоречил бы ни орнаменту, ни этой конструкции, ни тому Дорлину, о каком рассказывал Доб. А из ошибок гитариста возникла гармония, и не у меня в голове, а у него… Или голова разболелась не поэтому? А от дыма, вина. И еще от обиды, что такая я дура, боюсь той стены, что увиделась мне в ресторане, где гуляла я с родственниками…
– Зачем мы спустились сюда? – спросила Кларица Далбиса.
На что Далбис промолчал, сделал вид, что не понял вопроса.
– Я приехала в Дорлин, чтобы быть наверху!
Вопросы и требования противоречили тому, о чем думалось минутою раньше, но хотелось противоречия, хотелось, чтобы ничто и ни с чем не совпадало, хотелось чего-то такого, чему и названия нет.
– Пройдет, – потушил окурок Далбис. – Однажды пройдет.
– Что пройдет?
– Желание быть наверху.
И вдруг схватил ее за руку, как хватал уже прежде, в машине:
О проекте
О подписке