«Дирижабль» произвел на Кларицу странное впечатление. То есть сначала она вообще не поняла, о чем идет речь, и куда ее Далбис везет. Объяснить он не смог или не захотел, так что пришлось разбираться самой. Когда подъезжали к этому «Дирижаблю», у Кларицы возникло желание выпрыгнуть из машины и бежать куда глаза глядят. Какая-то свалка: груды разбитых машин; облезлые, тощие коты, которых дави, но не сгонишь с дороги; тут и там шевелящиеся тени – люди, не люди? – скорей, привидения. Да и когда подъехали совсем близко: черепаший панцирь какой-то, разве огромный, обложился со всех сторон валунами и подпирает потолок над улицей, будто без его усилий потолок может рухнуть. А сам: там и сям рассекли его трещины, иные такие глубокие, что те же коты сквозь них могут пробраться. Но когда наконец-то вошли, не через щель, через дверь (а Кларица ничуть бы не удивилась, потяни Далбис ее через щель), внутри этой кариатиды оказалось светло – не то, что бы очень, но после мрака, царящего снаружи, этот свет показался живительным. Нечто подобное переживает, наверное, путник в ночи, – занесло бог весть знает куда, – потерявший надежду увидеть хоть что-то… А здесь – столы, как в кафе, отнюдь не шикарном, но чистом и убранном, за которыми сидят люди, без изыска, просто одетые. Отправляясь сюда, явно не наряжались. Одежде в этом кафе – если все-таки это было кафе – не придавали значения. Но в лицах у этих людей – в первый момент Кларица по ним лишь скользнула в полглаза – было что-то такое – нет, не похожесть, но что-то роднящее. Отчего тут же отсветом вспомнилась свадьба родителей, там Кларица тоже увидела общность, и, больше того, поняла: я часть этой общности, я похожа на всех этих теток, дядьев, – чего застыдилась, и от чего захотелось бежать. Точь-в-точь как со свалки разбитых машин. – Руками, ногами я буду цепляться, но от этих людей я должна отделиться. Претят мне их кровные узы. В конце концов, все люди произошли от Адама и Евы. Претит, что все эти тетки с дядьями отстали от времени и не желают его догонять. Они – яблоки в банке, какими навечно останутся. – И именно этой законсервированности не почувствовала Кларица, когда взгляд вернулся к людям, сидящим за столами «Дирижабля». – Они – не семья. И не племя тем паче. И все-таки что-то их связывает. Выражением глаз, позой, ростом, осанкой они эту связь излучают. В повседневной одежде, отнюдь не нарядной, держат себя легко и раскованно, и в этой раскованности не походят один на другого.
Что явилось открытием: непохожесть, различия – могут роднить!
Они – не лилипуты, – подумала Кларица. – Они выросли в Дорлине, они – его дети, и могут говорить с ним на «ты».
С чего она это взяла, было не очень понятно, разумного объяснения не нашлось. Но Кларица и не стала его искать, она так почувствовала, а чувство есть чувство, ему не прикажешь.
Она где-то слышала, что первое впечатление бывает всегда самым верным. Потом его можно подправить, но сущность уже не изменишь.
А может, и не надо менять? Ведь и меня влекло в Дорлин – обрести здесь свободу, хотя вслух никогда никому я этого не говорила. А раскованность этих людей и есть свобода. Называй ее общностью, как-то еще, но в первую очередь это все же свобода, а свобода у каждого – разная. По природе своей она не может быть одинаковой. Как неодинаковы те, кто ее обрели. Что здесь причина, что следствие, – черт ногу сломает. Но, судя по лицам этих людей, они о том не задумываются. Да и зачем? О свободе мечтают, когда ее нет, а когда она есть – ее принимают как данность, как нечто само собой разумеющееся. Да она и вправду – само собой разумеющееся. Она – самое нормальное и естественное из всех состояний, какие только возможны, для тех, кто умеет дышать, слышать, видеть. И грезить еще. Как-то можно без грез?
Мысль оказалась новой и неожиданной: выходит, я всегда это знала и скрывала от самой себя, убеждала в одном, а на сердце носила другое. Не затеряться в многолюдии Дорлина, не спрятать свою некрасивость, я хотела свободы, жить просто без пут.
Далбис провел Кларицу через зал и усадил за столик в нескольких метрах от сцены, на которой стоял тощий, как микрофонная стойка, парень и играл на гитаре. Но слушать его не возникло желания. Да он, собственно, и не играл, а паясничал: дернет струну и о чем-то задумается. И Кларица от него отвернулась: люди, привлекшие ее внимание, остались у нее за спиной, хотя рядом со сценой – садись, все свободно.
К этим людям влечет, – подумала Кларица. – Так сразу и вдруг потянуло, – что тоже чувство, и снова необъяснимое.
Я для них, очевидно, пятно, в своем ярком платье, с серьгами в ушах, в прическе, какая во сне им не снилась…
Потому что им снятся другие сны!..
И снова пришлось задуматься, и даже подстегнуть воображение: а вот заглянуть хоть разок! Подглядеть эти сны, не мои, а чужие!.. – но не получилось, ни задуматься, ни подглядеть. – Влечет-то влечет, и все-таки я им пока не своя.
Почему?
Вигда научила меня одеваться по-дорлински и ходить, будто ходишь по струнке, но все это – внешнее, только обертка. Да явись я сюда в сарафане от бабки…
И с сарафаном далось много легче: Кларица представила себя в сарафане, в каком, по приезде в Дорлин, стеснялась выходить на улицу.
В сарафане я им бы скорее понравилась…
Но мысль не додумалась.
И не буду додумывать! – отмахнулась Кларица, потому что почувствовала – ишь, снова чувство! – что ступает по чему-то острому, с чего легко соскользнуть или пятки порезать. – Чего доброго, если додумаю, перечеркну ощущение близости…
Ощущение новое, о котором так сразу не скажешь: я рада ему или нет. Не вяжется оно с шикарными магазинами, где хотелось – ведь вправду хотелось! – однажды купить себе платье.
Я рассуждаю, как Вигда, – попробовала подступиться Кларица с другой стороны. – Но я ведь не Вигда. Да и кто сказал, что Вигда права? Мне нравится, что ее восприятие жизни не совпадает с родительским, что смотрит на мир она другими глазами. Нравится ее свобода суждений, умение называть вещи своими именами…
Но дальше-то что? Ну, назвала – а дальше?
Или это еще не свобода?
А люди в невзрачных повседневных одеждах свободны. Сидят и ничто никому не называют. Захотели – сюда вот пришли. У них есть какая-то цель, есть что-то еще не достигнутое. И не платье отнюдь – да плевать им на платье! Их влечет к себе что-то другое…
И снова – отказ. Снова воображение спасовало: это, «другое», не далось, не представилось.
И все же меня от них не отделяет стена! Несмотря на прическу, на серьги. Я могу сейчас встать и к ним подойти – и они меня не прогонят. Да какой там прогонят, я могу их спросить: о чем захочу, о том и спрошу, – и они мне ответят.
Я найду с ними общий язык!
Каждое следующее предположение было смелей предыдущего, словно подъем по какой-то невидимой лестнице: шажок, еще два, и четыре шажка. И каждая новая ступень – уход от чего-то. Но от чего-то такого, с чем не жалко расстаться, от чего-то во мне устоявшегося. Но не того устоявшегося, что лежало, ждало в сундуке, – с сундуком сведены давно счеты, – а отвоеванного, на что были потрачены силы. Чего испугайся, ведь страх потерять. Но страх почему-то… – не чувствую страха.
Потому что эти люди не станут орать во все горло, не опустятся до ужимок, гримас, не станут выкликать междометия и перечислять имена или цифры…
Что снова, опять – только чувство. Чему нет подтверждения. Какого-то вещественного доказательства, что можно взять в руки, ткнуть пальцем: смотри!
И Кларица, в который уж раз, принялась шарить глазами: по лицам, одежде, столам.
Нужна какая-то вещь, какой-то предмет, пускай символ предмета, но что-то, за что я смогу ухватиться, и с чего вести счет!..
И символ нашелся! И быстро довольно, так что даже захотелось подпрыгнуть на стуле, до того очевидный, простой, – у этих людей нет мобильников!
И стало смешно: вот уж, правда, находка! Я нашла символ – отсутствие символа!
Но Кларица была бы не Кларицей, если бы не попробовала взглянуть на все это еще и с третьего бока:
А вдруг эти люди просто бедны, настолько бедны, что не могут позволить себе подобную роскошь?..
Но нет, не годится. Во-первых, потому, что ежели бедность и вправду ответ, то все мои поиски были напрасными. А они не напрасны. Те сосунки, и не только сосунки, что не отнимают мобильник от уха, да они себе лучше в одежде откажут, хлеб без масла на завтрак, да зубы на полку, – но лишить себя права трепать языком? Молоть всякий вздор? Говорением этим заткнуть пустоту, потому что заткнуть ее больше им нечем. От чего эти люди, что сидят за столами, отказались, причем добровольно. Что уже есть второе: в них нет пустоты. Им не надо ее затыкать.
А что такое мобильник? – понесло Кларицу дальше, вопреки желанию, потому что не собиралась она об этом размышлять. Но раз понесло, противиться – нет, я не стану. – Он – возврат к подобию связей, к тому ритуальному, что возникло еще до костра, до пещеры. Он – подмена нормальной человеческой близости, подмена тепла. Он освобождает от необходимости видеть друг друга, касаться руки или быть просто рядом. Он попытка бежать от себя, но бежать в никуда, ни к кому. Набить ватою звуков пространство и время. Именно звуков, не слов, потому что слова содержательны, а те, кто орут в микрофоны мобильников, орут не слова, оболочки от слов: «Как дела?», «Ничего», «Как живешь?», «Все нормально»… – и Кларица вдруг поймала себя, что когда у нее оказывается в руках тот же самый мобильник, она начинает говорить приблизительно так же. И, наверно, поэтому никогда никому не сообщала по телефону чего-нибудь важного. А бывало, случалось, хотелось сказать, обсудить, уточнить, и все-таки оставляла все это до встречи: увидимся – скажется. А по телефону это, важное, не выговаривалось, разговор как вода тек все ниже и ниже, становился вторичным, пустой тратой времени. А если пустое, зачем продолжать? Да взять эскулапа – не стала звонить, а пришла и уселась напротив. И к Вигде всегда – прибегу в закуток. И с Далбисом, вот, прилетела, примчалась. Потому что, даже если дозвонюсь, и дождусь – он ответит, – все равно это будет не то. Стоять надо рядом, ощущать человека, и смотреть ему прямо в глаза.
И эти вот люди в невзрачных одеждах, – взгляд к ним словно прилип и не мог оторваться, – кто-то из них ел и пил, другие сидели за пустыми столами. Курили, кому хотелось курить, иные дремали – чего не вздремнуть? – после свалки на улице и облезлых котов здесь тепло и уютно, – они либо сидели молча, либо обменивались редкими фразами, которые произносили тихо, так тихо, что Кларице не было слышно ни слова. Что ничуть не смущало, потому что и не должно быть слышно, потому что суть человеческих отношений – интимность. Чего в мобильнике нет, и чего вкруг столов в преизбытке, так много, что избыточность эта заставляет густеть атмосферу, и не только над столами, за которыми сидят эти люди, а во всем «Дирижабле», – что Кларица физически почувствовала, – заставляет делаться эту атмосферу похожей на ауру, что всех роднит и сближает. Словом, становиться такой, какая не снилась племянникам с тетками. Там, на родительской свадьбе, не то что бы ауры, отблеска не было, там всех обступал разреженный воздух, в который говори ли, кричи – как в вакууме, гаснут все волны. Там никто никого не слышал, да и не хотел слышать, даже когда вел речь о связи, от которой осталась одна только видимость. Кичился родством – и таился под маской. И даже комплименты, которые Кларица по недоумию приняла на свой счет, и дядька, что сватал внучка… Ведь не связи искал, а хотел заключить просто сделку – ты мне, я тебе: «гульнешь с ним», «билеты», «выходной обещаю»… А там, где не сделка, всего ритуал, соблюдение правил, смысл которых давно канул в Лету. А здесь, в «Дирижабле», всё – как оно есть. Не в смысле: зовется своими именами, а никак не зовется, зачем имена. Эти люди пришли и расселись вот здесь не для того, чтобы праздновать юбилей. Еще меньше купить и продать, соблюсти кем-то что-то предписанное. И не время убить, не от нечего делать. Они пришли потому, что не могли не прийти, их сюда привела какая-то сила, какая-то цель, с какою в обычные кафе не приходят.
И только передумав все это, Кларица, наконец, посмотрела на сцену, – всему свой черед, – на парня с гитарой. И в то, что лишь стало так ладно выстраиваться, обретать очертания чего-то законченного и гармоничного, вдруг влез диссонанс. Парень Кларице не понравился.
Длинноволосый, жирные слипшиеся жгуты не волос, а каких-то веревок, закрывали ему лицо, он тряс головой, убрать эту ветошь с лица, но она тут же падала снова, и было непонятно, как он что-нибудь видит. Потертая, с заплатанными локтями рубашка, кое-как заправленная в штаны, походила, скорей, на мешок с рукавами. Под ремнем гитары мешок съехал на бок, оголив впалую грудь музыканта, на которой без особых усилий можно было сосчитать все ребра, обтянутые кожей цвета пергамента. Гитару парень держал по особенному, слишком высоко и поближе к глазам, под волосами невидимым, словно боялся ущипнуть не за ту струну или прижать пальцы не к тому ладу. Но все равно непрерывно промахивался, и каждый раз гитара вздрагивала в его руках, как испуганная, и не издавала ни звука, зато потом, словно наверстывая упущенное, выстреливала пулеметную очередь нот, разгоняясь быстрей и быстрей, звучала все громче и громче, отчего возникало желание заткнуть уши. А парень тогда запрокидывал голову. Волосы с его лица наконец-то спадали. Сидящих в зале он не видел, да, похоже, и не хотел видеть. Теперь он смотрел в потолок, утыканный редкими светильниками, и на фоне белой стены (все немногочисленные фонари почему-то светили гитаристу за спину) четко очерчивался контур его лица: угловатые скулы и острый, как лезвие, нос. Будто этим носом он собрался вспороть что-то в зале. Ту самую атмосферу интимности, созданную людьми, пришедшими его слушать.
А они – слушали, – Кларица снова повернула голову. – Одни делали это молча, не двигаясь, другие – шевеля чуть губами, третьи – отбивая ладонями такт. Даже те, кто курили, пускали дым в унисон его музыке…
Музыке, которой тут нет!
Кларица еще раз прислушалась:
Нет и в помине.
Неухоженность гитариста, штаны, не знакомые с утюгом, мешок, где должна быть рубашка, – все это Кларица могла бы простить. Очевидно, нет женщины, что за ним присмотрела бы. Но что и как он играет?!.. Звуки, с хаотичными интервалами вырывающиеся из расставленных на сцене динамиков (гитара была электрической), музыкой не были, а, скорее, каким-то механическим шумом: стрельбой пулемета, ударами чего-то железного о железное, скрежетом стекла по стеклу. Разве паузы были настоящими, до звона в ушах обеззвученные. Но всё, кроме пауз, нагромождение даже не аккордов, не нот, а чего-то бессвязно-бесформенного. И вообще создалось впечатление, что парень не столько играет, сколько тужится что-то сыграть, терзает себя и гитару, вымучивает намек на мелодию, что ему – ну никак – не дается. Да и знает ли он, что такое мелодия, умеет отличить мажор от минора? Ключ басовый, скрипичный и россыпи нот – как пишут все это на нотных линейках? Легче всего предположить, что не знает. Но тогда это должно его раскрепостить: бей по струнам, пока не порвутся! – однако раскрепощенным парень не выглядел. Он, скорее, комплексовал, был затиснут в какие-то рамки. Кларица додумалась даже до того, что он только вчера обзавелся гитарой, первый раз в жизни взял ее в руки, и – ну удивлю! – с нею сразу на сцену. Руководствуясь принципом (если есть тут какие-то принципы): а чем черт не шутит, а вдруг что-то выйдет!?
Нет, Кларица многое могла бы простить и даже проявить снисхождение, если бы рядом, на сцене, сидел, предположим, маэстро, и поправлял и подсказывал: тут счет на три четверти; ля ты прошляпил; бемоль, не диез – неужели не слышишь?..
Кларица помнит, как покорила родителей пением на одном из школьных утренников. Но не вышло из Кларицы певицы, не могло выйти. Есть вещи от Бога, и если чего Он не дал, в аптеке не купишь. Кларица это поняла вскоре после того утренника, хотя родители и отправили ее к учителю пения. Больше года ходила. Отец не скупился. И горько было принять, что петь я не буду. Но не принять – еще горше. Обнадежить себя, одурманить иллюзией, напрасно потратить силы и время, чтобы в итоге никуда не прийти. Узнать себе цену, когда уже поздно. Учитель был так себе, лишь бы деньги платили. И Кларице пришлось самостоятельно принимать решение. Чему родители изо всех сил противились. Их восхищение было искренним. Они хотели себя обмануть. Да и практическая сторона дела: не бог весть какая, но все же специальность. Иди, угадай, как-то жизнь повернется. То есть их можно было понять: они желали увидеть в своем чаде больше, чем есть в нем на самом деле. Но это самообман из чувства любви, с примесью корысти, и все же любви, которая часто застит людям глаза. Чего Кларица, хоть убей, не могла разглядеть в происходящем на сцене. Здесь это походило на розыгрыш, на какое-то злое паясничание, желание кого-то передразнить, свести с кем-то счеты.
Но собравшиеся – ведь всего минуту назад они в Кларице пробудили симпатию – отнюдь не родители и авансов с надеждами раздавать не должны. Тем не менее – слушают. Им все это нравится. Им хочется быть соучастниками…
Мысль о чем Кларица отсекла как ножом: невозможно такое, не хочу соучаствовать! Соучастие в зле – наказуемо…
Хотя не наказания испугалась и не роли судьи, – какой я судья? – а того, что подобное соучастие разрушительно. Для обеих сторон. У одной безнадежно испортится вкус, а у другой возникнет уверенность, какой быть не должно: я не бездарь, я стою чего-то. Оттого и просел черепаший панцирь «Дирижабля» и покрылся трещинами, потому что замахнулся: удержу потолок! – на что прав не имел он замахиваться. Если хочешь добиться чего-то, сперва овладей, научись. Ребенка отправляют в школу, и только потом он становится профессором, а не профессорствует, потому что того захотел. И так абсолютно во всем, до мелочей: хочешь стать стряпухой – научись сперва стряпать, хочешь стать женщиной – отыщи в себе женщину, хочешь стать мастером – засучи рукава, потрудись до десятого пота. И все это не на пустом месте. Расслышь в себе зов, разберись: совпадает с твоим он устройством. А вдруг ты чиновник, а вдруг ты слирпист – и тогда зарекись: не пойду я в артисты. Не насилуй себя, и другим не позволяй себя насиловать. Подумают лишь – тут же дай им отвод. Ты должна стать лишь тем, к чему ты назначена.
«Надо слушать себя, – вспомнились слова Лебега. – Косой Сажень не послушал и вышел на поле»…
Так и этот, с гитарой.
Хотя не хотелось о Лебеге вспоминать, и о Добе тоже не хотелось. Но верно сказал. Поди-ка поспорь.
Так и музыкант должен прежде услышать себя, и, только услышав, сделаться музыкантом. Из того, что ты есть, чем тебя наделила природа, отобрать и собрать: композитор – композитора, слушатель – слушателя. И тогда один сможет играть, другой – сочинять, а третий – судить: удалось или нет, хороша вещь, плоха, виртуоз ты иль так, трень да брень на гитаре. А копаться в ошибках, сопереживать неумению, отсутствию музыкального слуха – наступил человеку медведь на ухо, – умножать только зло, которого в мире и так предостаточно. А парень не хочет этого знать, продолжает терзать и мучить гитару. Подступится эдак, подступится так, будто впрямь обзавелся ею днем-двумя раньше. Сопереживай или нет, ни ему, ни себе не поможешь, а лишь развратишь себя и его. Развратишь ожиданием, ни на чем не основанном, подаришь надежду, которой не сбыться. Есть препятствия, через которые надо пройти, вершины, которые следует взять, и все это сделать обязан ты сам, они требуют воли, усилия, веры. И, конечно, платформы, скелета, каркаса: на чем я стою, и на что мне наращивать мясо.
О проекте
О подписке