Кшесинская прожила в семье Иосифа Кшесинского три недели. А потом стала чувствовать, что стесняет брата своим пребыванием в его квартире. У него была семья – жена и дети. И они всё лучшее в квартире отдали им с Вовой: лучшую комнату и другое.
Кшесинский (по паспорту Кржезинский) Иосиф-Михаил Феликсович – таково было полное имя брата Матильды Феликсовны, был старше её на четыре года. После перерыва в девять лет с 1905 года, когда он поддерживал революционную молодёжь в театре и был уволен, он вновь с 1914 года продолжал танцевать в Мариинском театре. Его первую жену Астафьеву (в браке – Кшесинскую) Серафиму Александровну, которая сейчас жила в Лондоне, открыв в 1914 году свою балетную школу, Матильда очень любила и дружила с ней. У них с Юзей был сын Славушка – её племянник, который жил с матерью за границей. Сейчас у брата была другая семья. Он женился снова на балетной артистке – Целине Владиславовне Спрышинской. От этого брака у Юзефа было ещё двое детей – дочь Целина, которая впоследствии, как и родители, стала артисткой балета, и сын Ромуальд или Ромушка.
Иосиф Кшесинский с дочерью Целиной и сыном Ромушкой
Сначала Матильда решила переехать жить к сестре на Английский проспект, в дом №40. Но, побыв у неё три дня, решила переехать к одной из подруг – Лиле Лихачёвой на Офицерскую улицу, 39. Там они с Вовой оставались тоже три дня. Затем Пётр Владимиров уступил им свою квартиру на Алексеевской улице, 10. Она была крошечной, но удобной для них с Вовой. Было ужасно сознавать после столь роскошной и удобной жизни в своём особняке, что у тебя больше нет своего угла и что нужно искать приют у других людей, и, главное, понимая, что их стесняешь.
Прислуга из дома Кшесинской – Людмила и Арнольд, постоянно приходили к Матильде Феликсовне и помогали им с Вовой кормиться. Её дворецкий Арнольд был просто великолепным поваром. Он был швейцарским подданным и пользовался этим, продолжая жить в доме Кшесинской. Он приносил ей каждый свой приход всё, что только мог взять из дома и незаметно вынести. Людмила уже переехала в дом своей матери. Но она тоже частенько заходила в дом Кшесинской и приносила ей её обувь – много башмаков. Их она выносила так. Заходила в гардеробную Матильды босиком, приседая, чтобы этого не было видно, там надевала пару обуви и в ней выходила.
В доме продолжали происходить разные дикости. Людмила, например, рассказывала Матильде:
– Солдаты вчера нашли в вашей уборной шкап с духами. И стали их разбивать об умывальник. А ваше чудное покрывало с постели из линон-батиста порвали в клочья…
– Боже! Да что же это за дикари?! – возмущалась Кшесинская.
Примерно в это время в Петербург из Москвы приехал известный русский писатель, будущий лауреат Нобелевской премии по литературе, Иван Алексеевич Бунин, который не узнал столицы бывшей Российской Империи. Вот как он описывал обстановку тех дней:
«Последний раз я был в Петербурге в начале апреля 17 года. В мире тогда уже произошло нечто невообразимое: брошена была на полный произвол судьбы – и не когда-нибудь, а во время величайшей мировой войны – величайшая на земле страна. Ещё на три тысячи верст тянулись на западе окопы, но они уже стали простыми ямами: дело было кончено, и кончено такой чепухой, которой ещё не бывало, ибо власть над этими тремя тысячами верст, над вооруженной ордой, в которую превращалась многомиллионная армия, уже переходила в руки «комиссаров» из журналистов вроде Соболя, Иорданского. [Иорданский Николай Иванович был земляком Бунина – из Воронежской губернии, который ещё в 1899 году вступил в «Союз борьбы за освобождение рабочего класса», и с 1903 года был меньшевиком]. Но не менее страшно было и на всём прочем пространстве России, где вдруг оборвалась громадная, веками налаженная жизнь и воцарилось какое-то недоуменное существование, беспричинная праздность и противоестественная свобода от всего, чем живо человеческое общество.
Я приехал в Петербург, вышел из вагона, пошел по вокзалу: здесь, в Петербурге, было как будто ещё страшнее, чем в Москве, как будто ещё больше народа, совершенно не знающего, что ему делать, и совершенно бессмысленно шатавшегося по всем вокзальным помещениям. Я вышел на крыльцо, чтобы взять извозчика: извозчик тоже не знал, что ему делать, – везти или не везти, – и не знал, какую назначить цену.
– В «Европейскую» – сказал я. Он подумал и ответил наугад:
– Двадцать целковых.
Цена была по тем временам ещё совершенно нелепая. Но я согласился, сел и поехал – и не узнал Петербурга.
В Москве жизни уже не было, хотя и шла со стороны новых властителей сумасшедшая по своей бестолковости и горячке имитация какого-то будто бы нового строя, нового чина и даже парада жизни. То же, но ещё в превосходной степени, было и в Петербурге. Непрерывно шли совещания, заседания, митинги, один за другим издавались воззвания, декреты, неистово работал знаменитый «прямой провод» – и кто только не кричал, не командовал тогда по этому проводу! – по Невскому то и дело проносились правительственные машины с красными флажками, грохотали переполненные грузовики, не в меру бойко и четко отбивали шаг какие-то отряды с красными знамёнами и музыкой… Невский был затоплен серой толпой, солдатнёй в шинелях внакидку, неработающими рабочими, гулящей прислугой и всякими ярыгами, торговавшими с лотков и папиросами, и красными бантами, и похабными карточками, и сластями, и всем, чего просишь. А на тротуарах был сор, шелуха подсолнухов, а на мостовой лежал навозный лёд, были горбы и ухабы. И на полпути извозчик неожиданно сказал мне то, что тогда говорили уже многие мужики с бородами:
– Теперь народ, как скотина без пастуха, всё перегадит и самого себя погубит.
Я спросил:
– Так что же делать?
– Делать? – сказал он. – Делать теперь нечего. Теперь шабаш. Теперь правительства нету.
Я взглянул вокруг, на этот Петербург… «Правильно, шабаш». Но в глубине души я ещё на что-то надеялся и в полное отсутствие правительства всё-таки ещё не совсем верил.
Не верить, однако, было нельзя.
Я в Петербурге почувствовал это особенно живо: в тысячелетнем и огромном доме нашем случилась великая смерть, и дом был теперь растворён, раскрыт настежь и полон несметной праздной толпой, для которой уже не стало ничего святого и запретного ни в каком из его покоев. И среди этой толпы носились наследники покойника, шальные от забот, распоряжений, которых, однако, никто не слушал. Толпа шаталась из покоя в покой, из комнаты в комнату, ни на минуту не переставая грызть и жевать подсолнухи, пока ещё только поглядывая, до поры до времени помалкивая. А наследники носились и без умолку говорили, всячески к ней подлаживались, уверяли её и самих себя, что это именно она, державная толпа, навсегда разбила «оковы» в своем «священном гневе», и все старались внушить и себе, и ей, что на самом-то деле они ничуть не наследники, а так только – временные распорядители, будто бы ею же самой на то уполномоченные.
Я видел Марсово поле, на котором только что совершили, как некое традиционное жертвоприношение революции, комедию похорон будто бы павших за свободу героев. Что нужды, что это было, собственно, издевательство над мёртвыми, что они были лишены честного христианского погребения, заколочены в гроба почему-то красные и противоестественно закопаны в самом центре города живых! Комедию проделали с полным легкомыслием и, оскорбив скромный прах никому не ведомых покойников высокопарным красноречием, из края в край изрыли и истоптали великолепную площадь, обезобразили ее буграми, натыкали на ней высоких голых шестов в длиннейших и узких черных тряпках и зачем-то огородили ее дощатыми заборами, на скорую руку сколоченными и мерзкими не менее шестов своей дикарской простотой.
Фото Карла Буллы. Петроград, 1917 год
Похороны жертв Февральской революции
Временное правительство у Братских могил на Марсовом поле
Я видел очень большое собрание на открытии выставки финских картин. До картин ли было нам тогда! Но вот оказалось, что до картин. Старались, чтобы народу на открытии было как можно больше, и собрался «весь Петербург» во главе с некоторыми новыми министрами, знаменитыми думскими депутатами, и все просто умоляли финнов послать к черту Россию и жить на собственной воле: не умею иначе определить тот восторг, с которым говорились речи финнам по поводу «зари свободы, засиявшей над Финляндией». И из окон того богатого особняка, в котором происходило всё это и который стоял как раз возле Марсова поля, я опять глядел на это страшное могильное позорище, в которое превратили его».
Но больше всего Бунина поразило бескультурье, которое творилось в Петроградском обществе даже среди интеллигенции в те первые революционные дни: «А затем я был еще на одном торжестве в честь всё той же Финляндии, – на банкете в честь финнов, после открытия выставки. И, Бог мой, до чего ладно и многозначительно связалось всё то, что я видел в Петербурге, с тем гомерическим безобразием, в которое вылился банкет! Собрались на него всё те же – весь «цвет русской интеллигенции», то есть знаменитые художники, артисты, писатели, общественные деятели, новые министры и один высокий иностранный представитель, именно посол Франции. Но над всеми возобладал – поэт Маяковский. Я сидел с Горьким и финским художником Галленом. И начал Маяковский с того, что без всякого приглашения подошел к нам, вдвинул стул между нами и стал есть с наших тарелок и пить из наших бокалов. Галлен глядел на него во все глаза – так, как глядел бы он, вероятно, на лошадь, если бы ее, например, ввели в эту банкетную залу. Горький хохотал. Я отодвинулся. Маяковский это заметил.
– Вы меня очень ненавидите? – весело спросил он меня.
О проекте
О подписке