Читать книгу «Потерянный рай» онлайн полностью📖 — Эрика-Эмманюэля Шмитта — MyBook.
image

Часть первая
Озеро

1

Я родился несколько тысяч лет назад, в стране рек и ручьев, на берегу озера, ставшего морем.

Руководствуясь скромностью и благоразумием, мне хотелось бы никогда не писать этой фразы: она предает огласке судьбу, которую я держу в тайне. Со многими предосторожностями я поведал мою историю людям; я избегал их и лгал им; я бежал от них, странствовал, скитался, осваивал новые языки; я скрывался, замыкался, менял имена, гримировался, переодевался и наносил себе увечья; я старался остаться в тени, подолгу жил в пустыне, иногда я плакал. Все средства были хороши. Люди должны были забыть меня, потерять мой след. Чего я боялся? Моя долговечность неизбежно заинтересовала бы их, ведь люди всегда ищут бессмертия, на небе, под землей, на земле, в религии, в науке или в потомках; но мое – непостижимое – озлобило бы их. Подобные мне осознали бы, что они мне не подобны. Сначала удивились бы, потом разозлились бы на то, что я – это я, потом на себя, что они – это они. Мое чистосердечие – я в этом не сомневался – возбудило бы в них досаду, ревность, горечь и необузданные порывы – в общем, всякого рода неприятности. Я боялся последствий. Боялся за них, не за себя.

Я родился несколько тысяч лет назад, в стране рек и ручьев, на берегу озера, ставшего морем.

Руководствуясь скромностью и благоразумием, мне хотелось бы никогда не писать ни этой фразы, ни следующей, потому что я увидел свет во времена, не знавшие письменности. Люди слушали. Запоминали. Развивали память. Когда появилась письменность, мне было уже четыре века. Позже я расскажу, какие это имело последствия. А сегодня я владею двадцатью языками, одни из них живы, другие мертвы, и попытку уловить жизнь на листке бумаги я нахожу чрезвычайно отважным поступком.

Я родился несколько тысяч лет назад, в стране рек и ручьев, на берегу озера, ставшего морем.

Руководствуясь скромностью и благоразумием, мне хотелось бы никогда не писать этой фразы, обращенной к людям, этим животным, которых не оставляет страх небытия. Немецкая пословица гласит: «Едва ребенок родился, он уже готов для смерти». Я уточню: не успеет сознание пробудиться, как оно с ужасом постигает свою гибель. С самого начала оно не смиряется со своим неотъемлемым свойством – смертностью. Вывод? Обиженный на природу, безутешный по своей сути, человек обречен на несчастья.

А я, так долго живущий на свете, – был ли я счастлив? Позвольте мне рассказать свою историю; в ней и будет ответ на вопрос.

Я родился несколько тысяч лет назад, в стране рек и ручьев, на берегу озера, ставшего морем.

Руководствуясь скромностью и благоразумием, мне хотелось бы никогда не писать этой фразы.

И все же сегодня вечером я ее вывел.

Почему я решился нарушить молчание?

Из страха.

Впервые за десятки веков мне страшно…

* * *

Мне рассказали, что шел дождь. Нежный, ласковый, теплый. И после него засветилась радуга.

В нашей хижине на берегу озера у Мамы отошли воды. Я, как рыбка, мигом из нее выплеснулся, и меня тотчас поймала моя бабушка. Хоть я и первым торил дорогу, роды прошли быстро.

– Я для этого создана, – любила повторять гордая Мама, обводя рукой десяток моих сестриц.

Похоже, она, с ее отменными круглыми бедрами, и впрямь пришла в этот мир для деторождения, ну а я оказался хорошо оснащенным младенцем. Крепкий, гибкий и легконогий, я был одержим жаждой жизни, которая не ослабла с годами.

В какой день я родился? В дождливый. Какого месяца? Месяца обмазки, который следует за месяцем сева. А год был какой? Сто тридцать четвертый после Илодейской битвы. Во времена моего детства об Илодейской битве уже не вспоминали, но вели от нее отсчет.

Итак, я явился на свет в сто тридцать четвертом году много тысяч лет назад. Миновало слишком много царствований, слишком много укладов сменили друг друга, слишком много сгинуло цивилизаций, чтобы тянуть мою генеалогическую нить, привязывая ее к общепринятому календарю. Я родился во времена, когда люди не столь тщательно измеряли время, как сегодня, не было ни дня рождения с привычной суетой вокруг него, ни дня крещения, ни карточек гражданского состояния – только общие воспоминания. Эти пробелы не мешали нам приходить в мир и в нем жить. Однажды поутру человек рождался, и на скорую руку затевался праздник. А однажды вечером человек умирал, и праздник был другим.

Ничто не отличало меня от обычных людей, у меня были обычные мать и отец; поначалу я был обычным ребенком, потом обычным взрослым парнем, который мог испугаться, пораниться, и рана кровоточила. И до тех пор, пока не произошло того случая на островке… Но не будем торопиться.

Когда начинается жизнь человека? При рождении, на выходе из материнской утробы?

Нет, ведь в ней он провел долгие месяцы.

Или при зачатии, когда семя отца соединилось с материнской яйцеклеткой? Нет, ведь и сперма, и яйцеклетка жили в телах родителей задолго до своей встречи.

Ну так при рождении отца и матери?

Снова нет, поскольку у отца и матери были их родители, а у тех – их родители, а у тех… Наследственность тянется вспять до бесконечности. Можно ли определить мгновение, когда гены отправились в путь? Или надо добраться до первого мужчины и первой женщины? Но мы их не найдем. В нас миллионы частиц, которые существовали прежде. Нет начала жизни, и до всякого бытия было предшествование ему.

Но я-то знаю наверняка, когда моя жизнь началась. Это произошло, когда я встретил Нуру. Лучезарную Нуру. Прекрасную Нуру. Ужасную Нуру. Я был рожден сначала матерью, а потом – женщиной, которая… Нет, я слишком спешу. Простите великодушно мою неловкость, в писательском деле я новичок. И потом… мне так трудно удержаться и не рассказать о ней.

В те времена детство было коротким. Мы не обучались ни чтению, ни письму, и не было долгой череды школьных лет. Обучались мы другому: чтить Богов и Духов, охотиться на зверей, которые годятся в пищу, отличать ядовитых тварей, беречься от хищников, приручать животных, пасти коз, доить муфлонов, собирать ягоды, сажать растения, ухаживать за ними, поливать, заготавливать, защищать свое хозяйство от диких птиц и лесных зверей. Нас учили заботиться о теле, о волосах, наносить татуировку. А еще – готовить еду, ткать, шить, мастерить орудия труда и воевать.

Детство кончалось рано. С первым пушком на лице мальчик становился мужчиной; с первыми месячными девушка становилась женщиной. Эти превращения сопровождались торжественными церемониями – то были строгие ритуалы, подчас и жестокие, но мы, мальчишки, не боялись их, а ждали с нетерпением. С наступлением половой зрелости составлялись пары, определявшиеся родителями обеих семей.

Когда мне исполнилось тринадцать, меня сочетали с Миной. В тринадцать мой член проник в вагину. В тринадцать мое семя излилось в женское лоно.

Но это меня не слишком впечатлило.

Конечно, я не отлынивал, но куда больше мне нравилось играть с собаками, прыгать с козами, сгонять в стадо муфлонов, глазеть на быстрые струи ручья, а еще драться с мальчишками. Совокупляться мне противно не было, но занятие это меня не увлекало. Мое безразличие ничуть не беспокоило ни меня, ни моих близких. Мы обладали женщиной не для того, чтобы изведать наслаждение, а лишь по той причине, что по достижении половой зрелости каждому самцу положено было иметь самку. Такие тонкости, как наслаждения или разочарования, нас не занимали.

Сейчас я объясняю свой холод к Мине некоторыми подробностями интимного свойства: мне не нравился запах спермы – пролежавшая неделю мертвая рыба, – да и вид ее меня смущал; и с чего бы это белое становилось прозрачным, а потом – желтым, и почему эта клейкая каша так быстро высыхала? А Мину, интимный запах которой отвращал меня гораздо меньше, я ни в чем не упрекал.

По простодушию, покорности, привычке и лени я не сознавал, что испытываю принуждение. Обычаи племени склоняли к соитию с женщиной без всякого внутреннего позыва. И если пушок над верхней губой у меня появился, то влечения к женщине не было и в помине. Правда, спрятавшись за кустами с моими товарищами, мы шпионили за нашими ровесницами, плескавшимися в ручье, разглядывая их грудки и попки, но ведь шпионить и страстно желать – это разные вещи. Произносить похотливые слова со сверстниками недостаточно для того, чтобы превратить их в яркие образы, фантазии и наваждение. Вожделение было мне незнакомо. Если бы вокруг меня не было других женщин, я жадно набросился бы на Мину; если бы мой пыл явил мне ее в моих объятиях, наша возня меня увлекла бы. И потому уклад нашей общины утолял жажду, еще мною не испытанную. Получив в тринадцать лет жену, я с ней спал; это было не наслаждением, а нормой.

И все же я ощутил телесный восторг, испытал оргазм незадолго до этого… Но я расскажу об этом в свое время. Не буду сейчас уклоняться в сторону, не то безнадежно заплутаю.

Итак, Ноам жил в своей деревне и спал со своей женой.

Я не сознавал себя кем-то значимым.

Я не сознавал себя кем-то.

Я не сознавал себя.

Шли дни, бежали годы. Мы жили общинной жизнью. Не было моей истории, была история наша, я жил среди своих, жил как они. Думаю, я не ждал ничего особенного от своего существования – пожалуй, лишь того, чтобы оно длилось.

Мина произвела на свет сына, потом дочь, потом близнецов. То есть у меня появились сын, потом дочь, потом близнецы.

Никто из них не прожил и года. Моя мать, столь гордая своими одиннадцатью детьми, рожала восемнадцать раз. Продолжение рода было тяжким, неблагодарным трудом, чреватым неудачами. Мои соплеменники принимали на руки орущий комочек плоти, заботились о нем, кормили и поили, но при этом следили, чтобы привязанность к этой жизни, которая того и гляди прервется, не становилась слишком прочной. А если уж непременно хотели полюбить ребенка, то ждали лет до семи, когда дитя одолеет младенческие болезни. Сегодня семилетний возраст называют «сознательным возрастом»; а в давние времена то был возраст, когда люди сознательно отваживались полюбить ребенка.

Разве мы обязаны холить и лелеять своих детей? Их немало рассеялось вокруг меня; чтобы завоевать уважение сообщества, довольно было, чтобы их растили, кормили и заботились о них до отрочества. А зачем любить? Разве это облегчит родительский труд?

Мина обожала своих детей и оттого была несчастна. Каждая детская смерть исторгала у нее бурные слезы, потом она впадала в прострацию и подолгу не подпускала меня к себе. Я же в отношении младенцев ограничивался лишь тем, что машинально совершал необходимые действия.

Перечитав эти строки, я вижу, что описываю свою тогдашнюю жизнь с полным равнодушием.

Вот абсолютно верное слово: «равнодушие». Я был равнодушным. Я понятия не имел, что Ноам может отличаться от других, иметь собственные мысли, особые пристрастия, устремления и несогласия. Я не был другим, я был одним из многих.

Мне нужна была встреча с Нурой, чтобы все изменилось… Нет! Я опять поспешил. Возвращаюсь к своему рассказу.

Наша деревенская жизнь была тяжкой и беспокойной. Мы не голодали, но жили в вечной тревоге. Благодаря милосердным Богам и Духам наши реки и Озеро полнились рыбой, поля были плодородны, а скот упитан, и голода мы не боялись; докучали нам Охотники, которые устраивали набеги на деревню то поодиночке, то сплоченными отрядами. Не было покоя, и не было на него надежды; мы жили в вечной тревоге. Мы были всегда настороже, мы защищались, дрались, иначе деревню разграбили бы и всех нас перебили.

Многие умирали, не дожив до зрелости. Гибли от удара медвежьей лапы, кабаньего клыка или волчьих зубов; от увечий, ран, лихорадки, несварения желудка; гибли из-за перелома костей, из-за отека ног, из-за нагноившейся раны, из-за коросты на коже или вздутия лимфатических узлов; гибли от усталости, от изнурения, от инфекций и от вражьего удара. Никто не умирал от старости. Тогдашнее время не занималось дистилляцией смерти – у него на это попросту не было времени…

Оседлый Озерный народ жил в мире и согласии; сплачивали нас ежедневные заботы, но не только они: нас объединяла и вера в Незримое. Мы сообща владели Озером и боготворили его Духов; пользовались рекой и поклонялись ее Душе, черпали из источников и почитали их Нимф. Природа была изобильна, и соперничать за ее дары нам не приходилось. Между деревнями шел обмен предметами и женщинами. Почему предметами? Потому что наш каменотес мастерил прекрасные топоры, его брат – острые наконечники для стрел, в другой деревне ювелир изготовлял изысканные ожерелья, там ткач выделывал пестротканое полотно, а тут кожевник отменно дубил кожи. Почему женщинами? Может, они казались сноровистей жителям соседней деревни или более крепконогими жителям дальней? Смысл этого прочного обычая, отголоска смутной необходимости, был нам неведом.

Что знали мы об остальном мире? Никто из нас не отваживался отлучиться на три дня ходьбы от берега Озера, иначе он и не вернулся бы. Порой какой-нибудь разговорчивый странник, сидя вечером у очага, рассказывал нам о других озерах, и даже о тех, чья вода для питья непригодна, об озерах норовистых, бурных и смертельно опасных. Нас тешили эти небылицы, но мы не верили рассказчику, и нам представлялось, что мы живем в центре мироздания, а другие народы нам и в подметки не годятся[1].

Люди всегда были склонны к расизму, и мой тысячелетний опыт это подтверждает. Я не знаю ничего более стихийного – чтобы не сказать «естественного», – чем презрение одной группы людей к другой.

Мы, Оседлые Озерные люди, всегда считали себя высшей расой по сравнению с этими нечестивцами Охотниками. Они не говорили на нашем языке, и обменивались между собой звериными воплями, и вроде бы понимали друг друга – так ведь и собакам внятен лай своих сородичей. Они плохо питались, не мылись, и от них воняло нечистым телом, их патлы кишели блохами. К тому же спали они под открытым небом или в пещерах, как волки, в лучшем случае в сооруженном на скорую руку шалаше, крытом шкурами, а строить прочных домов не умели. Убивать, набивать брюхо и спать, да еще совокупляться – вот к чему сводились их дела. Звери! Все их умение – загнать и умертвить добычу, отрясти яблоню. Разграбив и обескровив какую-то местность, они покидали ее, а возвращались годы спустя, когда ее растительный и животный миры восстановятся, чтобы снова разорять ее и опустошать. Нет чтобы учиться возделывать землю, ухаживать за растениями, содержать скотину, дающую молоко, мясо и шерсть, – они обрекали себя на вечные скитания. Они только разрушали, ничего не созидая. Мы, Озерные жители, запасали зерно и копченую рыбу, что позволяло нам пережить трудные месяцы года, а они жили сегодняшним днем – самые хитрые таскали с собой мешок орехов, но самые сильные убивали самых хитрых, чтобы полакомиться их запасами.

– Они убивают своих детей, это уж точно, – шептала Мама, теребя янтарный амулет, оберегавший от Демонов.

«Детоубийцы» – так мы называли варваров. Мы знать не знали, правда это или вымысел; но когда мы видели их женщин с младенцами, крепко прилаженными у них за спиной, и самих Охотников, готовых на все, лишь бы прокормить этих заморышей, нам было трудно поверить, что они убивают свое потомство.

– Они их лопают, – догадалась Абида, моя младшая сестрица.

– Страсти какие! – ужаснулась Библа, самая младшая. – Люди друг друга не едят.

– Охотники не люди!

Мы так часто спорили об этом, что однажды вечером Панноам, мой отец, предложил нам такое объяснение:

– Охотники рожают меньше детей, потому что с большой гурьбой малышни трудно передвигаться. Каждый из родителей несет по одному ребенку. Они не заводят нового, пока предыдущий не встанет твердо на ноги. В отличие от нас, они не образуют больших семей[2].

Отец мой умудрялся оставаться справедливым, даже говоря об Охотниках, этом ходячем ужасе для нас, жителей Озера.

Когда мой тридцатилетний дед Каддур, помаявшись животом, окончил свои земные дни, деревенским вождем стал мой отец.

– О чем речь, Панноам лучший из нас, – в один голос говорили люди.