И еще коробочки, коробчонки, деревянные ящички, кожаные крохотные, как жуки-навозники, сумочки; и похвальные грамоты, закрученные в трубочку и перевязанные цветными лентами; и огромная страшная книжка с обгрызенными мышами краями – «Офтальмологическiй Справочникъ», если ее открыть, то со страниц в тебя ударят дикие, жуткие глаза – уродливые ячмени, зернистые веки, будто красным рисом обсыпанные, и подпись: «ТРАХОМА», и россыпь гравюр по желтой, как церковный воск, бумаге: колющие и режущие инструменты – ими выковыривают из-подо лба больные, нежные глаза, – ножи, скальпели, ножницы, расширители, зажимы, ― мама зовет их кукурузным словом «корнцанги», ― пинцеты, иглы, лезвия. Я слышу в ушах крик точильщика, он приходит к нам во двор по воскресеньям с громоздким наждаком на плече: «Точу ножи-ножницы!.. Точу ножи-ножницы!..» ― и зажимаю руками уши.
Оглядываюсь. Кто смотрит на меня?! Хватаю себя руками за локти. Локти трясутся. Я смеюсь над собой, нарочно смеюсь, и, чтобы увидеть свой многозубый, страшный смех, оборачиваюсь к зеркалу. На деревянной зеркальной полочке лежат красной змеей, свернувшейся в злую спираль, мамины коралловые бусы. Я сама их сюда положила. И забыла. Они отражаются в зеркале. Отражается пузырек «Красной Москвы». Отражается мой дикий игрушечный, неправдашний смех. Я же смеюсь понарошку. Шифоньер такой серьезный. Он огромный, как дом, в нем можно жить. Если буду продолжать хохотать, мне от него попадет.
Умолкаю. Встать на цыпочки, вот так. Вытянуться еще сильнее. Дотянуться. До чего? Нет, правда, только тянуться вверх; вверху страха нет. Там – полка. Верхняя. И там лежат большие толстые книги. Вон, торчат корешки.
Книги? Разве это книги?
Ну вытянись сильнее! Выгни спину! Все равно не достать.
Я беру стул. Взбираюсь на него. Я стою не на деревянной плашке: на спине коня. Четыре ноги, конь скачет подо мной, и я артистка цирка. Но-о! Покачнулась. Взмахнула руками. Чуть не упала. Скользкий паркет. Мама натирает паркет мастикой. А папа потом надевает на башмак мохнатую большую щетку на ремне и трет, трет, трет. До блеска.
Тяну руки к книгам-великанам. Ох, какие толстенные, не ухватишь! Беру ту, что лежит сверху. Под ней – еще две. Я никогда не видела таких громадных книг. Про что же в них написано? Может, это сказки? А может, это церковные книги, и буквицы в них древние и изогнутые, смазанные золотом, и пахнут воском и мышами?
Тащу книжищу на себя. Тяжела! Не удержу! Спускайся тихо, спокойно, Лена, спускайся. Сердце слишком сильно бьется. Так оно бьется только ночью: когда внезапно проснешься – а кровь – толчками в ушах, звенит оглушительно, и одна только мысль: умру, умру, и я тоже умру. И этот молот в голове – предвестник смерти, далекое предчувствие ее.
Ноги согнулись и опустили меня на пол вместе с книгой.
Я бережно положила ее на мамину кровать. Ласково погладила: мол, не бойся, успокойся. Я боюсь больше, чем ты.
Опять залезла на стул. Стащила с полки вторую. Кажется, она была еще толще и массивнее. И застегивалась на золоченые крючки и странные ремешки.
Лежат сестренки рядком – одна и другая.
Одна – кокетка: кожаный переплет, золотые уголки. Другая – старуха в синем панбархате, да бархат истлел, повытерся.
Третья осталась. Там, наверху.
Я ее тоже сниму. Сейчас.
Уже ловко, по-обезьяньи, я забралась на стул, схватила третью книгу. Она была празднично одета, укутана в ярко-алый, цвета знамени, плюш.
И тут ножка стула тихо, чуть слышно хрустнула и поплыла, скользко и коварно поехала в сторону, и вместе со стулом, превратившимся в лодку, поплыла и я.
Мы падали все вместе: стул, я, книга, шифоньер.
Когда мы все упали, я обнаружила: шифоньер на месте, зато книга щедро раскрылась, и из нее в разные стороны, вокруг меня, мимо меня, сквозь меня высыпались, рассыпались призрачными веерами серые, белые, коричневые, черные, глянцевые, зернистые, тусклые, рваные квадраты бумаги. На квадратах двигались и плясали, и замирали, и горбились, и плакали фигуры; это были люди, только совсем крошечные, как муравьи.
Лежа на полу, в обнимку с раскрытым альбомом, облаченным в краснознаменный плюш, я вспомнила, я догадалась: это фотографии.
Я и фотографии – мы лежали на полу, как на пляже летом, и рядом с нами лежал сломанный безногий стул, калека, сам себе костыль.
Я выползла из-под деревянных обломков и, отряхиваясь, как собака, встала с пола. Подобрала альбом. Сгребла в кучу все выбежавшие на свободу фотоснимки. Затолкала в раззявленную пасть плюшевой книги. Положила рядом с теми двумя.
Теперь они лежали на кровати все три: кожаная, сине-бархатная и плюшевая, красная.
Я встала перед кроватью на колени. Я знала: на колени старые бабушки в церкви встают, когда молятся. Но так было удобней всего. Я опять погладила кожаный переплет альбома, что я вытащила из шкафа первым. Он будто ждал этой ласки, я ощутила теплоту старинной телячьей кожи и странную, тихую и нежную дрожь внутри себя. Сейчас я открою ЭТО. Что – это? Книгу? Альбом? Чужую жизнь? Там – лица? Там – старые одежды и старые дома? Старые корабли и старые повозки? А может, я открою сейчас то, чему я пока имени не знаю, а пройдет время – и слишком, слишком хорошо узнаю его?
Руки протянулись сами. Может, это черепаховая кожа? Чепа, ты умрешь, и тебя освежуют, и твоей кожей – что?.. обтянут мою… чужую… давно мертвую жизнь?
Обтянут – мою смерть?
«О смерти запрещено думать. Никогда не думай о ней».
О времени – можно, а о смерти – нет.
Почему? Я уже видела, как умирают звери. И я видела, как люди хоронят людей.
В гробах люди лежат спокойно и радостно, они спят. Только не проснутся никогда.
Я открывала альбом, как – шкатулку с сокровищами. Как – гробницу, раку. Как – гроб.
Гроб, в котором спало ребенок-время в хрустальной колыбельке; и мне надо было оживить его, вытащить наружу, вывести за руку из темницы на свет, я это понимала.
Еле-еле, с натугой, отогнулась тяжелая обложка.
Еле-еле перевернулась плотная, как жесть, картонная страница.
Из-под картона вылетела большая жирная моль, с нее посыпалась золотая и серая пыльца мне на руки, на мамино постельное атласное покрывало. Китайское зеленое покрывало, вышитое огромными хризантемами и золотыми птицами.
Я ударила ладонью о ладонь. Раздался громкий хлопок. Я моль не убила. Улетела она.
Стоя на коленях перед супружеским ложем моих родителей, я глядела на первую страницу первого альбома, открытого мной, и на ней было тщательно выведено чернилами, тонким пером, крупными, как жужелицы, буквами:
НИКОЛАЙ ИВАНОВИЧ КРЮКОВ
РОДИЛСЯ В 1918 ГОДУ
НО ЭТО НЕВЕРНО
ПОДДЕЛАЛ СЕБЕ В ПАСПОРТЕ ДАТУ РОЖДЕНИЯ
СТАРШЕ НА ТРИ ГОДА
ЧТОБЫ ВЗЯЛИ НА ФЛОТ
А НА РУКЕ ТАТУИРОВКА 1919
И мне в глаза ударила эта фотография.
Зажмурилась. Слишком яркий свет.
Свет – сквозь размытую, текучую воду, коричневую, грязную, чуть болотную, чуть шоколадную; гнется бумага, выгибается, рвется надвое и тут же склеивается, и шва не видать. Свет – по краям, по зубчатым краешкам: фигуры карие, а рамка белая, и не испачкали ее годы, не окровавили взрывы. Не залили бедную тонкую бумагу с призрачным отпечатком потоки крови из раны пулевой, осколочной. Свет: лохматятся края, ломаются, как белое сухое печенье, бумага тает, истлевает, изображенье на ней теряется и гаснет. Свет лампы гаснет. А свет моря?
Не порвешь. Не погнешь. Не состаришь.
Море, светлую воду, не вычерпаешь, не выпьешь никогда.
Свет брызжет в лицо. Квадратный кусок жесткой бумаги – уже металл. Уже ржавый бок подводной лодки; черная тяжесть якоря, спрятанного под носом корабля.
Эсминец? Линкор? Он вдали. Он вблизи.
Здесь. За скалами.
Свет заливает скалы. Свет бьет прибоем в лица двоих.
Их сфотографировали тайком – они оба не знали о том, что их снимают, а я их взяли и сняли без спросу. Кто подарил им снимок потом, когда проявил?
Сначала подарили ей.
Той, что стоит, прижавшись спиной к скале. И брызги прибоя летят ей в лицо. И смеется она.
А она передарила ему. Когда поняла, что он уезжает. От нее. Навсегда.
Как я могла об этом обо всем знать?
Колени заболели. Пальцы гладили молчащие лица на глянцевой коричневой дрожащей бумаге.
Лицо женщины. Брови – крылья чайки.
Лицо мужчины. Бритый лоб. Без бескозырки. Бескозырка – в руках.
Парень, матрос, смущенно стоит перед смуглой женщиной, вдвое старше его. Она меньше его ростом. Она сонными, совиными, с поволокой, огромными глазами глядит на ярко сверкающую под солнцем медную пряжку его ремня.
Обвести пальцем ее лицо.
Потом его лицо.
Я сама рисовала их обоих живым пальцем; я видела их глазами, пальцами и руками. Как слепая. Мама рассказывала: слепые читают книжки по системе Брайля. Вместо букв – выпуклые шарики и точки, линии и узоры. Слепой щупает узоры и улыбается: так он видит. Слепому не нужен свет снаружи: он носит свет внутри себя.
Свет бил мне в слепое лицо. Я перевернула снимок. На обороте фотографии было написано беглым, нежно-бисерным, сходным с арабской вязью почерком:
С. Н. А. ПОМНИ ОБО МНЕ.
Опять перевернула фото. Свет, свет усиливался. Свет исходил изнутри фотографии и заливал мне лицо соленой морской водой. Черно-белой водой, чернь и белизна колыхались и дрожали, и коричнево-зеленые глаза, щеки и волосы женщины словно бы сквозь толщу воды просвечивали.
Я приблизила лицо к свету. Я хотела окунуть в свет глаза, щеки, волосы. Я уже слишком близко поднесла свет к лицу, и мои коски с капроновыми ленточками в них легко могли загореться. Я не боялась. Надо было приблизить свет еще, еще. Вот так. Пространство вокруг меня раздвинулось, и я, вздохнув коротко и судорожно, как после долгого плача, вдвинула в движущийся, дрожащий, как вода, свет сначала лоб, потом горячее лицо, потом руки, потом осторожно переступила ногами, и голые руки мои, торчащие из рукавов старого байкового халатика, покрылись гусиной кожей. Шаг в свет был совсем не страшным. Я не поняла, как я шагнула ТУДА; мгновенное перемещение не понималось сознанием, зато отчетливо запомнилось зрячей кожей, влажным и важным биением крови, ударами звонкого бубна меж ребер.
Я вошла в фотографию легко и просто – так нож входит в ножны, так лекарство пьется больным и жадно запивается холодной, ледяною водой из жестяной кружки.
Вошла в свет и подумала: не ослепну?
Глаза пообвыкли. Увидели: матрос сделал к женщине шаг. И еще шаг. И еще шаг.
И женщина сильнее вжалась спиной в скалу. Раскинула руки. Отвернула голову.
Она не хотела, чтобы матрос ее целовал.
Матрос стоял уже очень близко к женщине. Дрожал и раздвигался, разымался и плыл коричневый, ржавый, мертвый воздух. Живые волны катились, накатывались из синей, туманной дали. Парень взял женщину за руки. Нежно, робко. Будто руки у нее были фарфоровые. Или неживые протезы.
– Софья, ― тихо сказал матрос. ― Нас завтра вечером отправляют уже. Софья! Если меня убьют?
Прибой разбивался о скалы, как бутылка шампанского. И пена стекала. И воздух пьянел.
Софья медленно, запоминая, обводила глазами лицо молодого матроса.
– Если тебя убьют, ― тихо сказала она, ― я буду молиться за тебя, как за сына. За упокой.
– Бога нет, ― кусая губы, бросил матрос. Ветер трепал черные траурные ленты бескозырки.
– Побойся Бога, Коля. Бог есть. Он был и есть всегда.
Софья подняла руки и сняла с шеи крестик на черном гайтане. Надела матросу на грудь. Заправила под тельняшку.
– Носи. Он спасет тебя.
– Да с меня, ― он сплюнул на соленые мокрые камни, ― его завтра же кавторанг сдерет! И за борт выкинет!
– Не выкинет. ― Глаза Софьи замерцали: так светится под водой ночной фосфорный планктон. ― Он заговоренный.
– И я, что ли, заговоренный?! ― Он уже нагло, страшно, отчаянно смеялся, все зубы показывая. ― И меня – не убьют?! Да там бойня! Там – всем – конец! Там… месиво…
Скрипнул зубами. Женщина провела ладонью по его щеке.
– Коленька. Гладко вон как побрился. Это ты… для меня?..
– Для тебя. ― Он схватил ее руку. Прижался губами к ладони. ― Сонечка! Ты меня…
– Я тебя не забуду, ― просто и печально вымолвила она.
Губы дрогнули, и задрожали губы в ответ. Губы налегли на губы, и маленькая девочка впервые видела, как по-взрослому, неотрывно и долго, бесконечно, целуются взрослые люди. Нет, она видела, как радостно, вкусно и ласково чмокают друг дружку ее отец и мать; но то были поцелуи обеденные, утренние, вечерние, семейные, приветственные, прощальные, – такие привычные, так целовались все, и она сама тоже так умела всех целовать. Но тут двое таяли, текли и втекали друг в друга, и жалко и стыдно было подсматривать за ними, и жадно глядели глаза, не отрываясь, не закрываясь.
Девочка видела их, а они не видели девочку. Какая девочка? Зачем? Откуда? Она стояла перед ними на сыром песке, на омытой солью круглой серой, синей и черной гальке, незримая, прозрачная; сквозь нее, ее ребра и личико, видны были скалы и волны. Женщина что-то почувствовала. Оторвала губы от губ матроса. Оглянулась. ― Коля, ― отвела ото лба прядь, ею ветер играл, ― мне кажется, тут кто-то…
– Мы здесь одни. ― Он снова притянул ее к себе. ― Никого. Море!
Софья оглянулась.
– Да. Море.
И у самой кромки бешеного белозубого прибоя, в брызгах йодистой горечи и слезной соли, в виду безмерной и пугающей шири бессмертного гигантского, светящегося и вспыхивающего опала океана, они крепко обнялись, и уже не целовались медленно и нежно – безумно, задыхаясь, покрывали напоследок поцелуями щеки, лица, скулы, веки, лбы и брови, и руки и плечи друг друга, и матрос встал перед женщиной на колени, прямо на сырую шуршащую гальку, и впились в колени древние камни, и обвили крепкие руки, каменные мускулы тонкую талию, ощутив под бугристыми мышцами вянущую сухощавую плоть, и легло жаркое молодое лицо на нежный поживший, бьющийся под многими животами живот, так и не зачавший, не зародивший жизнь, а он так хотел ребенка от нее.
– Я так хотел ребенка от тебя! Если меня убьют, у меня на этой земле даже сына не будет!
Женщина стояла над ним, положив пальцы на его коротко стриженые волосы. Она улыбалась.
– Я стара родить. Тебе – молодая родит. После войны.
– Откуда ты знаешь, что я останусь жив?!
Вскочил на ноги. Схватил Софью в охапку. Тут же выпустил. Побежал. Побежал все размашистее, все быстрее, и галька осыпалась под подошвами башмаков. Развевался за плечами воротник. Напялил на бегу бескозырку, и рвал ветер черные, с золотыми буквами, ленты.
Девочка все стояла у скалы. Прибой заливал ее ноги в домашних тапочках с меховой оторочкой. Она не могла оторвать глаз от бегущего, убегающего навсегда. Он бежал от нее, и он не знал, что он бежит – к ней.
Свет густо и плотно, заливая золотым молоком одинокое побережье, вливаясь в пустую черную тоску зрачка, обнял Софью, девочку, далекую фигуру бегущего матроса; свет властно поднялся из морской глубины, чтобы сразу раствориться, вспыхнуть и исчезнуть, провалиться в нахлынувшую тьму – будто распахнули старый кованый сундук и смяли и затолкали туда, как грязные тряпки, океан, людей, камни, небо, мир.
― Папа, ― я услышала, как чужой, свой хриплый голос, – я тебя узнала.
О проекте
О подписке