Читать книгу «Старые фотографии» онлайн полностью📖 — Елены Крюковой — MyBook.

А у нас на обед просто чудеса какие-то: папа достает из холодильника миску с холодцом, ставит на стол кастрюлю с горячей ухой – я чую запах рыбы не хуже кошки, ― а на второе – ура! беляши! правда, холодные, но это наплевать! ― такие прекрасные кругляши из теста с сочным мясом внутри; а в центре стола ваза с вареньем, и в нем столовая ложка торчит!

– Папочка, это же просто пир горой!

– Да, лапонька, да! ― И руки потирает. ― Обедаем без мамы! Мама в больнице! Вернется только завтра утром.

– Почему?

– Дежурит. В ночь.

– А рыбка откуда?

– Пока ты в школе занималась – я на рыбалку сходил! На Оку, на Слуду! Вот на ушицу надергал…

Мы с папой, значит, хозяйничаем сегодня. Мамы нет. Когда дома нет мамы – словно огонь гаснет под потолком, все лампы в люстре перегорают. Без мамы я слышу внутри себя тихую печаль, как тихую музыку. Меня учат музыке: вон оно, мое пианино светлого дерева, польское, фирмы «LEGNICA» ― в углу гостиной. Мы богатые внутри бедной дымной и табачной коммуналки. У нас две комнаты, а у всех только по одной. И нам завидуют. Говорят: «Вон, вон там художник живет с семьей. Барин». И в голосе презренье, будто бы папа не художник, а мусорщик.

Беляши вчерашние. Варенье прошлогоднее. Папа ест варенье столовой ложкой, зачерпывая сразу много, щедро, и ему никто под руку не скажет: «Коля, ты зачем варенье ешь, как крокодил?» Время течет по капле, время льется крепким чаем, время распахивает папины объятья, и я вхожу в них и залезаю ему на колени. Так сидим, после обеда, под присмотром времени: большой теплый мужчина, с лицом светлым и румяным, с волосами светлыми и пушистыми, и на сильных мощных руках нежный золотой пушок, и маленькая девочка, и одна коска расплелась, и капроновый бант развязался, и прозрачная хрусткая лента свисает до полу, как гирька ходиков.

Я – часы. Я сама – время.

Только я еще не знаю об этом.

И правильно. Нечего знать то, чего знать не положено.

– Лапунчик мой, – отец качает меня на коленях, как в рыбачьей лодке, ― понежились, и хватит! Ухожу в мастерскую. Ты тут не забоишься без меня? Посидишь вечерок? Уроки поделаешь? Почитаешь? С медведем поиграешь?

Я гляжу на плюшевого медведя. На голову медведю надет мамин фетровый берет. Для красоты. Медведь разевает красную тряпичную пасть и смеется мне.

– Поиграю.

– Ну и славно. Проводи меня!

И я собираю отца, провожаю его, как взрослая – так, как провожала бы жена мужа на войну, как провожают в дальний тяжелый поход: кладу в сумку бутылку кефира, пачку печенья, нарезаю ломтями хлеб и колбасу, заворачиваю бутерброды в промасленную бумагу. Помогаю ему влезть руками в рукава фланелевой клетчатой рубахи. Я вижу: он солдат, а я санитарка. У него ранена на войне рука, и я перевязываю ему руку мысленным, белым, воздушным, пропитанным слезами бинтом.

– Папа… Папочка… Я очень люблю тебя.

– Я тоже очень люблю тебя, доченька моя.

Он целует меня в пробор, заботливо завязывает на косе бант.

– Ты вернешься… ― Я задаю взрослый вопрос. ― Трезвый?

Отец мрачнеет. В моем голосе, я знаю, он слышит голос мамы.

– Я же сказал тебе – я иду ра-бо-тать. Ни с кем не встречаюсь. Не выпиваю. Сегодня праздника никакого нет. Ну и…

– Прости меня, ― говорю я, поднимаюсь на цыпочки и целую его в выпирающую из-под ворота рубахи ключицу. ― Я больше не буду. Я просто не люблю, когда от тебя пахнет водкой.

– Я сам не люблю.

Надевает берет перед зеркалом. На затылке у берета шерстяной поросячий хвостик. Зеркало отражает родное лицо: усы пушатся, улыбка плывет и вспыхивает, веселые зубы скалятся и гаснут, морщины взбегают на высокий лоб – гладя папин огромный лоб, мама почему-то всегда нежно говорит по-французски: «Сюрмонтэ э волонтэр», ― на щеках играют желваки, внутри тела играют, перекатываются мышцы и нервы, он еще молодой, он еще сильный, все еще впереди. И сто грамм не помешают. И двести. И даже пол-литра.

Сумка на плече. Он целует меня в щеку и удивленно восклицает:

– Дочь, да от тебя пахнет псинкой!

– Я с собаками играла!

– Лучше на пианино поиграй…

Стук двери, как стук молотка: гвоздь забит.

А отец вздрагивает, когда громко стукнет дверь. Ему кажется: это выстрел.

Он ушел, и я одна.

Отец ушел, и я одна, и надо делать дела, а когда остаешься одна, их делать не хочется. Думаешь: лучше ничего не делать, пять минут, десять, полчаса! Такое наслажденье не делать ничего! Падаю животом на диван, в руках – мамина шкатулка с драгоценностями. Перебираю: вот клипсы с разноцветными камнями, вот клипсы-жемчужины, вот низка красных кораллов, они жгут мне кончики пальцев, когда я их трогаю. Вот золотое колечко с крупным рубином: это папа подарил маме, я знаю.

Но я не знаю, что мои родители не женаты.

Они живут вместе, но не женаты.

Хотя, конечно, они муж и жена, кто ж спорит?

Слишком много у людей правил, которые я еще не выучила в школе.

Долго, долго перебирать украшения матери. Спохватиться: а время?! Оно идет, его не остановишь! На улице темно. Чернь, сажа за ледяно посверкивающими окнами. Черный телефон молчит. Мама из больницы не звонит. Надо включить еще настольную лампу, чтобы было не так страшно. Мне кажется, как всегда вечером, что из-под дивана вылезет красный треугольник, завернется в трубочку, хищный язык, и обовьет мягким жаром мне руку. Яркая люстра, гони чертовщину!

Свет включен везде и всюду. В гостиной и в спальне. Все горит и пылает, и я одна. Нет! Со мной музыка!

Сажусь заниматься. Завтра на урок в музыкальную школу. Этюды Черни, этюды Мошковского. Инвенции Баха. Сонатина Клементи. Легкая соната Моцарта. Какие красивые имена у этих композиторов. А вот еще сладкое, сиропное имя: Мендельсон-Бартольди, «Песня без слов». Как это – песня без слов? А я придумаю слова!

Играю и пою, что в голову взбредет:

 
― Плыву я в легкой лодке ―
Ты солнце лови!
Плыву я в легкой лодке
Навстречу любви…
 

Пальцы поднимаются и опускаются. Пальцы грызут и прогрызают клавиши. Внутри пальцев натягиваются и загораются тонкие длинные волокна, по ним горячо и опасно течет музыка: чем дольше я играю, тем свободнее она течет, и вот я достигаю момента, когда я свободно дышу, руки великолепно и свободно летают над клавишами, ноты отдувает нездешний ветер, и я слышу и вижу все то, что невозможно услышать и увидеть в обычной жизни. Волосы будто вздувает вихрь. Спину царапают когти мороза. Зеркала передо мной нет, но я знаю, глаза горят. Может, я уже огонь? Кто меня потушит?

А пианино деревянное; оно того гляди загорится под руками.

Бетховен, это Бетховен. «Лунная соната». Первая часть. Ночь за окном. Ночь над городом Горьким. Горький город, а раньше был город Нижний. Горький, Нижний. Горечь и низы. До-диез-минор, под пальцами поет сердце человека, что оглох, не слышал музыки и умер давно. Очень давно. Когда меня еще не было на свете.

А когда я – стала быть?

Запястья занемели, устали. Я выдохлась. Семь потов сошло. Играть на фортепьяно только с виду легко. Клавиши такие тугие, не прожмешь. И на педали ногами надо нажимать. У меня ноги не достают до педалей, и под ноги я подставляю себе скамеечку. Ее папа сколотил из распиленных подрамников.

Все, надоело. Хватит. Музыка обрывается, серебряная нить. Будто порвали леску ожерелья, и рассыпались бусины. Теперь их найдут мыши. Или крысы. Мы живем на втором этаже двухэтажного деревянного дома; к жителям первого этажа крысы приходят – к тем, у кого нет кошки. Моя черепаха лучше кошки: она молчит и смотрит добрыми печальными глазами. Она говорит глазами: «Я все равно усну, а когда усну, не будите меня».

Я вылезаю из-за пианино. Осторожно закрываю крышку. Прокрадываюсь в кладовку. Нюхаю рыболовецкие снасти отца. Пахнет рыбой, песком, солью, табаком. Потом лезу в шкаф. Там папины краски, кисти, эскизы, этюды на квадратных картонках. И запах тут другой: смесь скипидара, льняного масла, растворителя по кличке «пинен», подсыхающей, засыхающей, умирающей плоти плотных, упругих, толстых мазков. Этюдов много, они лежат штабелями и стоят стоймя. Я беру их в руки и раскладываю на столе, как игральные карты. Царапаю ногтем засохшую масляную краску. Синее, алое, белое, болотное, ржаное, медовое, золотое, грязное, чистое мешается, переливается, вливается одно в другое, рябит и пестрит, и бьет по глазам, и полосует цветными плетьми лицо. Мир – цвет. Мир – боль. Мир надо запечатлеть, оставить. Отец оставляет его. Для кого?

Дикая мысль пронзает: если отец умрет, все этюды выбросят на помойку.

Как выбросили на помойку картины Льва Францевича Литвинского, когда его мастерская сгорела. Я видела: они лежали около мусорных ящиков, и никто их не подбирал; не собирал, как грибы.

«Нет! Мама спасет! Мама все сохранит!»

Пляска красок перед глазами – не остановить. Я закрыла глаза. Вскочила со стула. Накрыла все этюды шелковым китайским покрывалом – сдернула с родительской постели. Покрывало зеленое, атласное, изумрудное, по нему плывут вышитые серебряные лилии и снежные хризантемы, летят золотые птички, раскрывают клювики. Мне оно кажется царской роскошью.

Музыка музыкой, а голод не тетка! На подоконнике сковорода, и, приподняв чугунную крышку, лезу в нее за холодным беляшом. Съела – и нахально вытерла жирные пальцы о байковый халатик. Лень полотенце взять? Это не лень, а легкий, как мятный морозец, страх. Натянула на ноги толстые вязаные носки. Дрожу. И стекла в пазах дрожат: по мостовой протарахтел грузовик. Он везет в кузове души умерших, души ушедших. Куда? В лес под елку? Под лед на реку? На вершину горы, под черные облака? Колеса трясутся на булыжниках. Это земля, а не Рай. И никого не спасут. Хоть я сейчас и в Раю живу.

Только я не знаю об этом.

Шуршание. Я вздрагиваю. Пот течет по спине.

Это моя черепашка медленно, важно идет у меня под столом, под ногами.

Тыкается головой мне в щиколотку.

Я беру ее в руки, глажу, дышу ей на панцирь.

– Ты моя милая… ты моя хорошая… живая…

Все живое. Папины этюды живые. Они шевелятся и горят. Часы живые. Морозные узоры живые. Свет мигает. Ноты ползут со страниц, с сумасшедших нотоносцев. Мне страшно. Мне больно!

Раскутала этюды, как младенца распеленала, пупса резинового, сыночка. Вернула покрывало на кровать. Взмахнула им, и вспыхнуло оно лучом зеленым, морским.

Подхожу к зеркалу, медленно и важно, ступая, как царевна. Мне не страшно. Мне не больно. Я царевна, дочь красивой царицы. У меня в сундуках сокровища. Я живу в Раю, и Райские деревья надо мной, вон качаются в окне, ссыпают на меня серебряную пыльцу, и золотые и синие Райские бабочки садятся мне на плечи, и я не отгоняю их. Вокруг меня музыка, вокруг меня все звучит, поет, дышит и хорошо пахнет. В Раю я всегда сыта и любима. У меня всегда есть в Раю на завтрак кофе со сливками, на обед – куриная котлетка, а на ужин, по праздникам, бутерброд: белый хлеб и паюсная черная икра. Икру мама покупает на хитром рынке по десять рублей килограмм. В Раю обязательно должна быть икра, как же без икры? Это любимая пища ангелов.

Из зеркала на меня глядит царевна. У нее расплелись косы, расстегнулся халатик, и из-под халатика смешно, врастопырку, торчат худые ножки в шерстяных зимних чулках и отороченных мехом тапочках. Царевна приседает на корточки, и я приседаю. Царевна берет с зеркала связку маминых поддельных жемчугов, и я беру. Царевна вывинчивает пробку из пузырька духов «Красная Москва». И я, неотрывно глядя царевне в глаза, прикасаюсь хрустальной пробочкой к мочке уха, к тощей шейке, к подбородку, к яремной ямке над расстегнутой перламутровой пуговицей халата.

Царевна надевает на шею жемчужные ледяные бусы, и я надеваю.

Царевна любуется мной, а я – ею.

Мы довольны друг другом.

Мы улыбаемся друг другу.

И потом я перестаю улыбаться – губы устают, и опять дрожь и страх щекотят сердце, а она продолжает улыбаться мне из зеркала, продолжает, продолжает.

И я отворачиваюсь. И зажимаю ладонями сначала глаза, потом – почему-то – уши.

Чтобы не слышать, что царевна мне сейчас скажет.

Но она молчит. Молчу и я. Мы обе молчим.

Мама в больнице. Папа в мастерской. Они работают. Трудятся. А я лентяйничаю, я ребенок, мне можно.

А я – ребенок или кто?

КТО Я?

Страшно и весело от вопроса, заданного самой себе. Волосенки шевелятся, коски приподнимаются с плеч. Кто-то невидимый, больше и сильнее меня, их тянет вверх.

– Чепа, ― говорю я черепахе, ― ты там не молчи под столом! Ты скажи мне что-нибудь!

Черепаха молчит. И я молчу.

Нам нечего сказать друг другу.

Все уже давно сказано за нас: тем Большим и Сильным, кто висит под потолком, под люстрой, и тихо трогает меня за тонкие нити спутанных нежных волос.

Что бы придумать, чтобы не было страшно?

Руки, отдельно от мыслей, уже открывают дверцы шифоньера. Там покойно и мирно висит мамина и папина одежда: костюмы, пальто и шубы, и рубахи на деревянных плечиках, и твидовые пиджаки, и вязаные юбки и кофты, и мамины летние платья из шифона и креп-жоржета, неприлично прозрачные, и под них мама сшила нижние юбки из чистого белого льна, чтобы не просвечивали ноги. Ноги у мамы красивые, очень красивые. Как у лежащей и спящей нагой женщины в альбоме отца «Диего Родригес да-Сильва-и-Веласкес. Живопись». Под спящей красавицей – надпись: «Венера перед зеркалом». Ангелочек, лукаво склонив головку набок, держит перед женщиной туманное зеркало в деревянной раме. Осеннее, дождливое озеро зеркала. Ветер и рябь. Стекло запотевает от вечного дыхания. В зеркале отражается лицо.

Это лицо матери.

Мамы, кого же еще?

Мама жила всегда, и Веласкес ее писал с натуры.

А потом на ней женился папа. Через триста лет.

Мамина шуба из золотистой китайской земляной выдры, совсем новенькая, пахнет зверем. Мамины парадные костюмы пахнут духами «Серебристый ландыш». На полочке лежит мыло – от моли.



1
...
...
14