Его отливали холодной водой.
Он долго играл в зеркало, как в игрушку, а потом его нагло отнял вохровец Яшка, подбросил на ладони и цыкнул зубом. Оценил. В карман стеганки упрятал. И больно пнул Беньку во впалую грудь.
Расти. Все равно вырасти. Как ягель в тундре. Как мох на камнях.
Носить имя деда.
Ночами он гляделся в серебряную, черную амальгаму неба, сквозь разбитый, решетчатый скелет купола. Церковь, его тюрьма. Небо, его зеркало. Он кашлял осенью, харкал кровью зимой, и бредил, и плакал, и забыл свою фамилию. И добрая Душка кормила его испеченной в горячей золе навагой, без соли. Слезами солила.
Медную, вкусную рыбу вырвали у него из зубов.
Он все-таки упал.
Лежал и дрожал.
Федька Свиное Рыло подошел, пнул его сапогом и выплюнул ему в затылок:
– Кирпич дырявый!
Им не стали затыкать ни пробоину в лодке, ни свистящую щель в бараке.
И на обед чекистке не поджарили тоже.
Федька всласть избил его ногами, выкатил сапогом на бывшую храмовую паперть. Белое солнце переливалось над морем богатой жемчужиной в кислом уксусе рассвета.
Ночь просидели. Руки онемели. Лбы застыли. Считай, поспали.
Людям приказали спрыгнуть с насеста, и они прыгать не могли, попадали картошкой из мешка, кто голову разбил, кто ногу вывихнул. Валялись, черные дрова.
Потом уползли. Беньку за ноги в барак оттащила старуха Люля.
Волокла и молитвы читала. Про Иисуса Христа.
Внизу, под Секиркой, привязанное к бревну тело Корнелии Дроссель ласкала певучая льстивая вьюга, меццо-сопрано.
Доски. Сети.
Сети и доски.
Бенька крепко держит иглу. Штопает дыры в сетях.
Артельщики гладят его по голове. Волосы курчавые, наполовину седые.
Эх, седой малец! Небесные очи! Худой ты уж очень.
А завтра к нам пролетарский Горький прикатит. На всех парах! На старой доре!
В Муксалму прибудет?
Пес знает. Может, в Ребалду.
Нас погонят встречать?
Как пить дать! И, руку на отсечение, два пайка дадут! И кто в исподнем – в порты и фуфайки нарядят! Чтобы приличные мы были. Смиренно мычали. Скоты Совецкой страны!
Бенька в бараке складывал руки в виде зеркальца, смотрелся в ладони, видел себя. Люля дала ему пососать ржаную корку. Он сначала держал корку во рту, приказывал себе: соси, соси, – а потом сразу проглотил и чуть не подавился.
Пролетарский Горький приезжал завтра.
А сегодня уже завтра или еще сегодня?
Как орала старая Люля! Она сделала себе саморуб.
На работах – топором – палец указательный себе отрубила.
Такое на Островах часто бывало. Народ мыслил так: порублю себя, и отправят в лазарет.
Люлю ни в какой лазарет не отправили. Лазарета просто не было тут – для них, скотин.
Люля лохмотьями культю замотала. Нянчила руку, как ребенка.
Люлю из ложки свекольной похлебкой кормила товарка. Люля беспомощно, благодарно трясла, как старая лошадь, вьюжной сивой, жалкой головой.
А у начальницы был врач; личный врач.
Официально он числился лагерным доктором; ходил как тень; и никто не знал, как его звали, и никто никогда не обращался к нему, и он ни на кого не глядел. Пробегал мимо людей, как мимо чумных. Бубонная оспа, черная чума. Шизофренический шуб. Бред, паранойя в расцвете.
Никто не знал: он сослан сюда. Такой же раб, как все они.
Лицо-тень. Пальцы-сухая-трава. Не пальто – крылья мыши летучей.
Это он, человек-плесень, прокричал на рассвете, как просвистел в хриплую дуду:
– Всем у конторы собраться! Максим Горький едет!
С Муксалмы да на Анзер. Пароход видели все. Он густо, сажево дымил толстой, в три обхвата, трубой. На берег по трапу сошел: высокий, на затылке кепка. Рядом семенит девка, вся в кожаном: на плечах кожанка, перчатки кожаные, кожаный летчицкий шлем, кожаные до колен сапоги.
Народ топтался у крыльца конторы. Горький шел чуть вразвалку, вроде моряка, кожаная за ним. Взобрался на крыльцо. Воскликнул слабо, высоко, голос дал петуха:
– Здравствуйте, товарищи!
Народ молчал.
Не знал, что в ответ прокричать.
Горького с дороги – покушать увели. Кожаную с ним.
Бенька стоял возле крыльца, переминался босыми ногами. Все тело ломило и ныло. Левая рука в локте не гнулась. Артельщики за его спиной погано, смачно плевали на землю.
И што… Прибыл… Перед его носом – щас флагами помашут! И до отвала треской насатырят. Или селедочкой. Малосольной. Писа-а-а-атель… што накропает-то про нас… А ты ево читал? А я нет. А я – читать не умею! Мне все едино!
Длинная, путаная сеть. Жжет пальцы.
Сапожная огромная, ежовая игла снует туда-сюда. Мысль снует.
Пойти подстеречь. Спрятаться под крыльцом. Его с кожаной, небось, спать у начальницы в доме положат. На сколько он сюда? Может, завтра уж отчалит. Надо спешить.
Веревки сети обвивали горячие пальцы. Мысли мешались. Глаза запутывались, бились в рыбьей тюрьме. Бенька кусал и сосал свои губы, и так внушал себе, что ест и пьет.
Заштопав сеть, он встал и вышел из артельного барака. Он трудился тут один. Артельщики разбрелись кто куда.
Крадучись, зверем, побрел к каменному начальницкому дому. Красный кирпич вымазан кровью. Зима умерла, а весна не пришла. Бенька стоял у порога. В окнах горел свет. Лампа под абажуром. У них тоже абажур был, в Питере. Желтый. Цвета яблока или меда.
Кисти абажура шевелил сквозняк. Окно открыто; видать, в доме натоплено щедро, проветривают.
А что, если на цыпочки встать и позвать?
Язык плыл во рту рыбой. Язык тоже можно сосать и вертеть во рту, насыщаясь.
А еще можно прокусить язык и пить него кровь. Свою кровь. Кровь питательная. И так будешь сыт.
Бенька вытянулся. Воровато огляделся. Уцепился пальцами за карниз. Сквозь стекло слышались звуки, голоса. Смех. Звяканье посуды. Что выкрикнуть? «Эй, Горький! Выйди сюда, чего я тебе скажу!» Или что другое?
И тут за его спиной грянуло хрипло, фальшиво, отчаянно:
– Вставай, проклятьем заклейменны-ы-ы-ый… весь мир!.. голодных и рабов… Кипи-и-и-ит наш разум возмущенный!..
Бенька от испуга сел на камни. Острый камень вонзился ему в зад. Проколол штаны и порезал кожу. Кровь текла из-под Беньки на камни, а хор нестройно, страшно орал в ночи, на морозе:
– И в смертный бо-о-о-ой… вести-и-и-и… гото-о-о-ов!
Бенька пополз на животе. Удрать! Иначе его тоже в строй! И петь заставят!
Он знал: Интернационал – на всю ночь.
Вохровцы расхаживали вдоль хора. Ветер трепал мужичьи кальсоны.
– Ве-есь мир насилья мы разрушим!.. до основанья!.. а зате-е-е-ем…
Бенька полз ужом. У него сплющилась голова. Ноги слиплись в один извивный хитрый хвост. Уйти. Не даться. Он не хочет петь всю ночь! Задохнуться! Забить глотку морозом звезд! Стукнуться булыжными коленями о черную кость земли!
– Мы наш! Мы новый мир постро-о-о-им!
Под животом Беньки мешались в единую плоть песок, иней, мелкая галька, птичий помет, щепки, ветки, рыбьи скелеты. Узкий лунный луч ощупывал валуны. У вохры в руках фонари. Они услышали его, как он ползет! Сейчас увидят!
– Кто был ничем… тот станет всем!
Бенька сжал зубы так сильно, что за ушами хрустнуло. Еще немного. Вон громадный валун. Его артельщики называют почтительно – Дед. Дед, спаси. Дед, помоги! Укрой…
– Это е-э-э-эсть на-а-аш… последний! И реши-и-ительный! Бой!
Рука вдруг представила, что в ней пистолет. Бенька сжал кулак. В кулаке железо. Он сошел с ума!
– С Инте-э-э-эр… на-а-а… циона-а-а-а… лом… воспрянет… ро-о-о-од…
Бенька перевернулся с живота на спину. Глядел в небо. Вызвездило мощно, неистово; звезды валились с зенита Беньке на лицо, на руки, в рот. Кулак поднялся. В кулаке наган. Тяжелый. Он отнял его у Федьки Свиное Рыло в честной драке. Сейчас он его уложит. За черноглазую. За украденный мир. За отрубленный сморщенный пальчик старухи Люли.
– Людско-о-о-ой! Это есть…
Выстрел! И еще!
Это раскатилось в камнях. Рыба встопорщилась в сизой, медовой толще воды, подняла муть со дна и пошла вверх, подняв морды, вращая звездными глазами.
– Наш! Последний!
Бенька поддерживал левой рукой правую руку. Каждый выстрел отдавал ему в плечо, и его покачивало, будто он взрослый и пьяный.
– И решительный!
Голубые лучи фонарей нашли его, скрестились. Выхватили из тьмы.
Эй! Братва! Яшка! Тут малец! Ишь, червяк! Побег! К лодке ползет!
Сразу кончать будем?!
А хтой-то? Армяшка? кудреватый, а! кудри в инее! белые все!
Да Беньямин из Голгофского барака!
Вставай! Вставай и в строй! Пой! Рот разевай!
На берег из леса вышли песцы и медведи. Волки сидели меж камней и выли на звезды. Собаки свесили розовые языки. По языкам на гальку текла собачья слюна. Звезды текли молоком. В молоке вымокли волосы. Под струями молока вздрагивали губы. Пистолет выпал из разжавшихся пальцев, лязгнул о кровавый мясной гранит. Пуля сама, танцуя, медленно вышла из ствола и взмыла, и порхала снежной птицей, искала, на кого бы сесть, кому бы влиться в душную, черную кровь.
– Б-о-о-о-ой!
И, танцуя, весело поднимая ноги-кочерги, пошел, пошел разудалый пацан на длинный, в ночи, хриплый крик, он же песня, он же гимн, он же гробовой вой; раскинув руки, полетел, сам став пулей, сам настигая и карая, и хохоча от счастья, и ослепнув от воли.
– С Интер… на-цио-на-лом… воспрянет!
Он всех поразил. Всех убил. Он – один – летя и разя – убил всех.
Палачей больше нет. А узники поют!
Спеть вместе с ними! Это песня победы! Песня свободы!
– Род… людско-о-о-ой!
И замолчали. И крик:
– Гражданин начальник… не могем больше… пусти! Или скопом всех – убей!
Молчали. Бенька не видел, не слышал, как подошел охранник в белом овечьем тулупе, убил одного, второго, третьего; как орал: «Щас запоете!»; как, упав на колени, баба вопила и щеки, и косы пятернею драла. Все вдохнули соленый мороз и разинули рты.
– Никто не даст нам избавленья…
В землянке, на юру, под сосной, над морем, медленно крестился старик у косматой чадной лампады. Пуля и пистолет стали черным созвездием и сияли далеко, высоко. Бенька оглох и ослеп ко всему, что не было этой красной, огненной, свободно пылающей песней. Стоял и пел, себя не слыша. Распухший язык с трудом ворочался во рту. А глотка расширялась свободно, воздушно, всесильно.
В жару бредил в бараке. Явился врач. Опустился и обволок, как туман. От него пахло плесенью.
Он засунул Беньке в рот таблетку аспирина, и Бенька вспотел, аж вымок весь.
Одежду на себе высушил. Разлепил глаза.
К вечеру всем было приказано явиться в клуб. Бенька полизал ладони, пригладил кудри: так причесался. Сложил рядышком ладони и поглядел в тайное дедово зеркальце. Понравился сам себе.
В клубе народу полно. Вохровцы курят в коридоре. Скотам – не разрешено. Многие забыли запах табака. Рожи кривят, униженно просят охрану: эй, мужик, дай курнуть! Либо щелбана влепят, либо выдуют дым тебе в лицо. Никого никогда ни о чем не проси. Догонят и еще добавят.
Загнали в зал. Народ двигал стулья неловко, шумно. Ножки стульев царапали по полу, деревянные лапы. Рассаживались неровно. Охрана тишком раздавала подзатыльники. Бенька пробрался ближе к сцене. Сел, руки на коленях, открыл рот. По лбу на брови тек пот: жар еще не весь вышел. На сцене сам собой, будто великанским грибом из пыльных досок вырос, возник мужик-дылда с яркими и страшными голубыми глазами. Зал захлопал в ладоши. Задавил глаза-барвинки черным углем. Человек стряхнул угольную крошку с седых могучих усов и обвел зал суровым взглядом. Зрачки его плясали. Он поправил невидимые очки. Волосы у него за ушами слиплись. Белесые, цвета дохлой рыбы, пряди. Старенький. А бодрится. Раскрыл под усами рот, блеснул серебряный зуб. Откашлялся. Забормотал тихо. Потом возвысил голос.
Бенька слушал и смотрел, открыв рот квадратно, спичечной коробкой.
– Дорогие товарищи! Много чего я увидел на Островах и вчера, и сегодня. Два этих дня никогда не забуду! Отрадно то, что вы все трудитесь на благо нашей родной социалистической Родины! И это… – Пальцем выковырял слезу из угла глаза. – До того это важно! Вы же все здесь изменились! Изменились?
Зал молчал.
– Изменились?!
Голос пролетарского Горького внезапно расправил крылья и толстобрюхой чайкой полетел над черноголовым, смиренным залом.
В тишине слышно, как далеко, в мире ином, на ветру, над морем, охотясь на жирную рыбу, кричат живые злые чайки.
Вохра зароптала: ну, эй… Подайте голос-то… че сидите, мертвяки… в рот воды набрали?!..
Люди молчали. Горький покашлял в кулак.
Чахоточный, что ли?
Бенька, чтобы спасти всех от битья и расстрела, провыл волчонком, заправив кривые ноги под стул:
– Измени-и-ились!
Зал обернулся к Беньке и сначала слабо, потом все отважней захохотал, заколыхался.
Горький погладил усы ладонью и облегченно заговорил.
О чем он говорил – Бенька не понимал.
Люди хлопали, сжав зубы. Улыбались натужно. Украдкой плевали в кулак, будто сплевывали табачную обильную слюну.
Над головой Горького красным огнем горел широкий транспарант. Белилами намалевали по нему, буквы криво плясали, хмельные: ДАЕШЬ СТРАНЕ УДАРНЫЙ ТРУД!
Сзади подойдут, размахнутся кувалдой, ударят по затылку.
И бросят еще теплое бревно на берегу; под клювы радостных белых, черных, пестрых птиц. Под зубы пышнохвостых песцов.
Кажется, конец красным речам! Горький прижимал руки к груди, как певец. Кланялся смешно, мотал головой, как баран. Спустился со сцены в зал. Ближе к народу. Народ встал и хлопал стоя. Подойти боялись. Горький приглашающе развел руки: давай, товарищи, сюда, ко мне!
И его обступили быстро, мгновенно. Охрана ничего поделать не могла. Только зубами скрежетала.
Люди трогали Горького, как священника, за руки, за обшлага, за локти; теснились ближе, горячее; говорили, хрипели, шептали, рапортовали, лепетали. Обрушивали на него всю мощь глубоко запрятанного горя, а он стоял, не падал. Руки на головы детям клал; вон, вон они, дети, набежали. Там, под ладонями Горького, два паренька из пятого барака. Фофа и Темка. Высоко, звонко бьются голоса. Двери в зал открыли, пыль выдувает сквозняк.
– Долго с писателем не говорить! Кому сказано!
Горький голову баранью закинул, прищурился на кричавшего.
– А что? Запрещено?
Вохра мялась, поправляла наганы на поясе в кобурах.
Бенька подсунулся поближе к Горькому, к рою народа, на подсогнутых слабых ногах. Вытирал пот с висков и под кудрями. Слышал, как колокольцем, ярко и отчаянно, звенит Фофа:
– Товарищ Горький! Я все вам расскажу! Все! Только выслушайте! Что тут с нами…
Темка двинул локтем Фофе в бок.
– Цыть, ты…
Горький расширил и скосил отсверкивающие белой соленой пеной, бледно-синие покаянные глаза.
В глазах его море плещет, подумал Бенька.
– Ты… – Склонился к Фофе. – Ты знаешь что, друг… Я в доме товарища Ковалевой. Приходи после отбоя. Я договорюсь, тебя пустят. Посидим вечерок… побалакаем…
Как с равным, завистливо наблюдал Бенька.
О проекте
О подписке