– Доктор… пыль же на иглу садится… я обратно… в процедурную, шприц сменю…
– Стой!
Сур схватил обеими руками Маниту за щиколотки и с силой потянул на себя; так картонную крашеную куклу, схватив, жадно тянет ребенок с прилавка. Она не удержалась, всей тяжестью упала на Сура, и он нес ее к койке на плече, как убитого зверя. Бросил на матрац вниз животом. Пружины клацали, пели, громыхали, утихали. Когда панцирная сетка перестала колыхаться, сестра со шприцем приблизилась. Сур развязал шнурки на спине рубахи. Приспустил больной трусы. Манита не двигалась.
– Валяй. В ягодицу. Вечером прибавишь дозу. Не бойся. Я ее подержу.
Наклонился. Прижал руками женские руки к железным краям койки.
– А если она… ногой…
– Наступи ей коленом на ноги. Да, да, вот так.
Сестра, обливаясь потом и навалившись коленом на выпрямленные, жестче досок, ноги Маниты, воткнула иглу в белую, метельную кожу. За решетками мело. Корабль проламывал носом вечный лед. Те, кто мог смотреть, смотрели, как новенькой сделали укол; ну и что? Что тут такого?
– Я уколов не боюсь, если надо, уколюсь! – дурашливо спела Обритая.
– Что так быстро! Литий надо медленно вводить!
– Ой, я не знала.
– Сейчас даст реакцию. Эх, садись, два. Брысь в процедурную! Зови санитаров!
Бедная беленькая собачка побежала по коридору Корабля, взлаивая, вспугивая больные бледные тени.
Доктор Сур все держал руками руки больной. Прикинулась покойницей. Ничего, сейчас оживет. И даст тут всем прикурить.
Только он ее отпустил и разогнулся, и зашарил в кармане, курить захотел нет мочи, как Манита развернулась огромной пружиной, подскочила на койке, взвилась, и страшно было поглядеть в ее лицо.
Лица Маниты не было. Вместо лица билась, тряслась, дергалась одна сплошная судорога. Кривизна мышц преодолела земное тяготение; сухожилия разрывали, взрывали изнутри кожу. Глаза вылезали из-под черепных костей. Росли белыми слепыми грибами. По клубку искореженных нервов хлестал дождь. Мелкие слезы орошали неистовую боль, и сквозь боль медленно, страшно прорастала рвота.
Вырвалась наружу. Нутро взбесилось. Манита выворачивала себя наизнанку дырявым чулком. Сур отступил на шаг, но далеко не отходил. Он знал, чем это все закончится. Скоро? Через час? Через два? Стоял, как часовой. Черт бы побрал сестру. Черт бы побрал его самого: он не предупредил, что литий любит медлительность и аккуратность. Сейчас начнется бред. И она может бешенствовать. Все тут переколотить; избить, ранить больных. Почему он не положил эту бабу для первой инъекции лития в бокс! Сейчас бы скрутил ее в бараний рог, и делу конец.
Стучали ботинками по коридору санитары. Вбежали в палату. Манита перебежками двигалась от койки к койке. От Обритой – к Синичке. От Синички – к Старухе, железно, вечно сидящей, руки на коленях, святая каменная, лошадиная морда. От Старухи – к Лохматой, что лежит и мотает головой по подушке: туда-сюда, туда-сюда. И все орет: «Не я яво сгубила! Не я, шо брешете, да вот проверьте!» От Лохматой – к Змее в углу, очковой кобре, и раскачивается кожаный капюшон, и прожигает острый хвост половицу с облезлой краской. От Змеи – к Девчонке, что сидит и грызет кулаки, обливает их голодной слюной, и бормочет: «Я все равно уйду! Никто не удержит меня! Я решетки распилю! А у меня крылья! Крылья!» Так бежит, от койки к койке. А санитары идут за ней. Им приказали ее поймать. И связать. Что им крикнуть такого, чтобы они испугались и удрали?
Месиво вместо лица. Змеи вместо рук.
Курьи лапы вместо ног.
– Я подложила мину под вас подо всех! Она в трюме! Я взорву Корабль!
Ага! Остановились. Думают! У них еще есть мозги!
Крокодилья кожа. Акульи зубы. Щучья пятнистая чешуя. Подо льдом в воде водятся странные звери: у белого кита морда льва, у бедного дельфина длинные металлические иглы по всему гладкому стальному телу – он машина, он может отбиваться от любого врага, он живая мина, и она тоже мина живая. Мина, Манита. Она сама сейчас взорвется. Не дать им подойти!
– Хватайте ее, парни!
Манита развернулась и въехала локтем в лицо Девчонке на койке у окна. Девчонка заскулила. Из носа у нее потекла юшка. Стальные дельфины подпрыгнули над водой, выметнулись на палубу. Швабры шевелили осьминожьими щупальцами. Железные иглы пронзили ее насквозь. Вместо лица явился сплошной рот; и он орал, и вся она стала – ор и визг. Ей в рот всунули резиновый кляп. Сестра, дура, уже бежала с новой белой свечой: в ней булькал аминазин, надежный, родимый, безотказный. Сур махнул рукой, как дирижер. Санитары обнажили Маните руку.
– Пить!
Она кричала: пить! – а они все, глухие морские звери, не слышали. Они лакали соленую черную воду, а ей не дали глотнуть из кружечки водки, чтобы опьяниться, позабыться. Вода, водка? Где разница? Мать-детоубийца ревет и рыдает. Но она же, она, Манита, никого не убила! Она же чиста! Перед страной! Перед людьми! Перед лицом своих товарищей торжественно обещаю…
– Горячо любить свою Родину! Жить… учиться… и бороться…
Горло пересохло. Она ловила воздух ртом. Она рыба. Ее выловили из ледяного моря и сейчас убьют багром по башке. Судороги свели сначала ноги, боль хлестнула по длинным ветвям нервов; потом руки, они скрючились и застыли ухватами. Где, на каком холсте, в какой иной, солнечной, дачной жизни так же сидели золотые крестьянские бабы, в белых и красных платках, с руками-ухватами, с деревянными чашками и ложками в кривых пальцах? Красками быстро и навсегда замазали ее родное зеркало. Огромное венецианское зеркало отца. И новой войны не будет, чтобы привезти с нее богатые трофеи.
– Как завещал великий Ленин… как учит!..
Говорить становилось все труднее. Звуки вылетали изо рта земляными мерзлыми кладбищенскими комьями. Как хоронили ее мать? Почему ее не взяли на кладбище? Она бы погладила красный гроб детскими ладошками. Она бы подняла с земли ком и бросила его в сырую глинистую яму. И попала бы в крышку. И дубовая крышка загудела бы, как литавры в оркестре отца. Внутри его помпезной знаменитой, краснофлажной музыки.
И все бы зааплодировали вокруг. Ей. Ей одной.
– Ком-му-ни-сти… ческая… пар-тия…
Палата вертелась вокруг нее. Она все хуже видела. Не различала морд и клыков. Не слышала звона дешевых погремушек. Клятв, что не стоили ни гроша. Разрывов и выстрелов. Гула танков. Зениток и команд. Война закончилась давно, зачем у тебя под теменем она еще идет? Губы трескались, как земля в жару. Ей ко рту поднесли кружку. Ее холодный край ожег ей кожу, она глотала белый снег, мычала, счастливо улыбалась. Сколько радости в мире, когда напьешься. Водка или вода? Пьяная вода. Белая вода. Они все-таки сделали ей хорошо.
Она медленно, глядя перед собой каменными глазами, села в кровати. Каменные руки сами легли на колени. Каменные колени порвали рубаху. Каменная рубаха давила на каменные плечи. Каменные мысли не ворочались. Каменные волосы не летели.
– Все, ступор. Пусть сидит. Не трогайте ее. Оттает сама. Может, к вечеру. Может, завтра.
Обритая показала доктору Суру язык.
Очковая Змея показала обритой кулак. Прошипела:
– Ты! Саломейка! Повежливей с начальством!
Синичка тихонько прочирикала:
– Вы не волнуйтесь! Мы ее покормим!
– Я не волнуюсь. Спокойствие, товарищи. Лечитесь послушно. Мы вам добра желаем.
Сестра стояла рядом с Девчонкой, сердито прижимала ей к красным ноздрям ватку, вымоченную в чистом жгучем спирте.
Соленая рыба у губ.
Близка; да не укусишь.
Рыба раскачивается. Муксун? Нельма? Сиг?
Изо рта текут слюни. Ты не ел давно. Завтра сюда приезжает великий писатель Страны Советов.
Мальчонка сидит в разрушенном храме на жердочке, как петушишка.
Жердь длинная, от стены до стены. На ней, курами на насесте, сидят люди. Еле удерживаются: жердь толщиной в руку, даже тоньше. Вцепляются в жердь: только бы не свалиться. Свалишься – смерть, верняк. А какая смерть? О, разная. Всякая. У палачей фантазия играет. То разденут догола, это зимой-то, и на валун поставят: стой да замерзай. Все, каюк тебе. Ровно через час на подмерзлые камни падает труп. То привяжут крепким вервием к толстому бревну, и ори не ори, а поволокут тебя на гору Секирку. А оттуда вниз – длиннющая лестница. Триста шестьдесят пять ступеней. Монахи выстроили во время оно. Ступени высокие. Бревно тяжелое. Кладут тебя, к бревну притороченного, и ногой толкают. И катишься ты вниз, ломая ребра, разбивая череп. Вопли твои слышит небо. И молчит.
Молчат облака. Молчат ветра.
Молчит седое, мрачное ледяное море.
И Анзер, твой остров, корабль; и Голгофо-Распятский убитый храм – корабль; и тельце твое утлое, ребячье, – корабль; и ты плывешь, и узкая жердь плывет, от креста отломившись. Старики шепчут: есть Бог, и ты окстись.
А то по осени, когда еще водица плещется, и озера и ручьи не встали, загонят тебя по шею в болото; и держат так.
И ты готов уже умереть. Зачем же против воли твоей глотка твоя все кричит и кричит? Глотка жить хочет. Руки-ноги жить просят. А душа, она уже устала.
Люди крючатся на жерди, подбирая под себя ноги в исподних портах. Исподние рубахи коричневой кровью заляпаны. Их – с расстрелянных сняли. Кое на ком ватники. Наброшены на плечи. Люди не чувствуют уже ни тепла, ни мороза. Ватник валится со спины на каменные плиты древнего пола. Прозрачный монах в клобуке подходит из тумана и поднимает вверх два плотно сложенных пальца. У монаха метель вместо бороды. У него ноги – шершавые, в инее, доски. Осенив их крестным знамением, он уплывает погребальной лодьей.
Мальчик смотрит прямо, вперед, перед собой. Мальчик не опускает глаз. Ярко-синие глаза, цвета летнего неба. Его тоже топили в болоте; овчарка вертухая вытащила его, вцепившись зубами в рубаху, изранив ему плечо. Охранник поднес к его лбу наган. Раздумал убивать.
Тот сердобольный охранник. Вот он. Маячит перед ним. В вытянутой руке держит соленую рыбу. Мотает ею перед носом мальчика.
Что, лупоглазый попугай?! Вкусная рыбка-то?!
Если неловко потянуться за рыбой – свалишься с жерди.
Да так он тебе и поддал. Ты за рыбой – а он выше подымет.
Горит соленая свеча, пламенем вниз.
Рыбу ловили монахи. Рыбу ловят заключенные. Белое море – рыбное море.
Кидают в лодки дырявые сети: штопайте сами! Баб мало. Бабы все растерзаны, сожраны охраной. Есть надсмотрщицы, которые сами до баб охочи. Играя пистолетом, ведут узниц в контору. Через ставни доносятся крики. Потом мертвую голую бабу за ноги вытаскивает на порог пьяная вохра. И волокут на побережье по вырубке, по камням, по белым черепам, мертвую спину об острые свежие пни и гранитные сколы обдирая.
Эй, сеть зачинила плохо! Рыба вся – в дыры уходит! Пять суток карцера!
Карцер – часовня. Выбиты окна. Ветер гуляет и голосит под куполом пьяную песню. На вторые сутки узник валится на битый кирпич. Так и отходит – с разинутым в вопле ужаса ртом.
А то еще есть селедочница. Это не для рыбы. Для людей. Глубокая выемка в скале на берегу; к ней приделана тяжелая стальная дверь. Рыбы не наловили? Нас всех голодными оставили? Ах вы нехристи! Ах ублюдки! Весь отряд ведут на берег. Заталкивают в пещеру. Так тесно люди лепятся друг к другу. Дышать нельзя. А пихают еще и еще. Крики не слышат: вохра оглохла навек, ей товарищ Сталин приказал.
Набьют селедочницу, утрамбуют, еще и ногой последнего человека втиснут – мужчину ли, женщину, ребенка, калеку, бабку, старика. Последний отчаянный визг защелкнут железной дверью.
Все. Замок. И прочь отсюда, ребята, и пошли-ка выпьем, партию водки с материка в трех ящиках привезли, Хозяин расщедрился – гуляй, казак!
Уходят. Из-за двери поет поднебесный хор. Ор и визг постепенно переходит в слезный ток; в бормотанье; в молитву. Задыхаясь, шепчет умирающий: помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей.
А когда умирает, обращается в рыбу.
И уплывает в белое молочное море; под белое тесто всходящих поутру туч; в легкий, ласкающий перламутр северного солнца, что светит белым рыбьим глазом и в черной, великой ночи.
Все! Не поймаешь. Ушли мы. Уплыли. С твоего мерзкого, гиблого Корабля.
Мы теперь на свободе. Мы ушли от погони. И не страшен нам боле… пистолета… заряд…
А утром, после морозной лютой ночи, приходят бравые вохровцы, на горячей груди тулупы распахнув, водка в кармане, пули в нагане, и открывают замкнутую на чугунный замок дверь. Ух ты! Веселуха! Мерзлые твердые людские тела вываливаются из пещерки, ложатся одно на другое. И правда, сельди! Сельди в бочке! Ай да селедочница! План по убийству перевыполнен! Отродья старого мира! А что с ими таперича, Федька! Да облить бензином, Яшка, да пожечь! Вон, на бережку, за валунами!
Рыба качается. Рыба трясется. Соленый маятник.
Гляди, Бенька. Слюней тебе все одно не утереть.
Крепче в жердь вцепляйся. Ты легонький. Не упадешь.
Вон соседка твоя, Корнелия Дроссель, упала. Без сил.
Лежит и плачет. Подходит охрана, с запасенным загодя бревном. Вертит в черных обмороженных пальцах веревку, свистит сквозь серебряную фиксу Федька Свиное Рыло. Федька – любовник начальницы. Прислали чекистку, злее пса. Если бы можно было, она бы людей ела, с маслом да с подливкой.
Бенька кричит: не троньте ее! Федька обматывает Корнелию веревкой на пару с бревном. Бревно, первый и последний любовник. Да давно уж изнасилована Корнелия, живого места нет. Ей смерть лучше. Им всем смерть лучше.
А кому-то суждено выжить.
Зачем?
Поворачиваешь голову. Следишь за рыбой. Убери ее с глаз моих! Ржет, как конь, палач. Мазнул ему рыбой по носу. Бенька ноздри раздул. Язык высунул, пытается до кончика носа достать: хоть запах слизать.
Качается медный копченый маятник. Должно быть, драгоценная рыба; и не беломорская, а видать, из столицы привезли. На поезде. В ящиках со жратвой, что из Кремля, по приказу наркомов, сюда посуху и по морю доставляют. Для военных пиров. Для разгульных, сытых вечеринок. Там на столах лежат нагие мужики на тарелках. Там разрезают юных девочек ножом фамильного серебра на две половинки, посыпают солью и перцем, поливают ароматным подсолнечным маслом. И – в рот, и в рот, в рычащую подземную глотку, и зубы мелют, перемалывают кровяную вкусноту чужой плоти, жадной яростью – смиренную любовь.
– Ну же! Шо вылупил зенки! Давай! Хватай!
Нет. Бенька не пойдет на уловку. Его не купишь. Не подобьешь. Он закрывает глаза. Рыбий копченый, сумасшедший запах все равно остается. Висит рядом. Рыб все знает про Беньку. Кто он таков, и зачем он тут.
Острова Соловецкие, корабли купецкие. Струги тюремные, волы подъяремные.
Монахи сирые. Небеса – дырами.
– Ах ты волчонок шелудивый. На! Жри!
Рыбой грубо тычут ему в щеки, в зажмуренные веки.
Кто ты такой, Беньямин? И как фамилье-то твое?
Мое фамилье я забыл.
А что ты знаешь? Помнишь что?
Я знаю только рыбный запах. Копченый. Икорный. Полоумный.
Вертел головой. Уворачивался. Впустил ногти, как кошачьи когти, в твердую жердь.
Я все равно не упаду. Я не умру!
Изловчился. Вцепился зубами в рыбий хвост.
В медный, позеленелый, жесткий хвост. Сломал зуб.
Грыз медную игрушку, для потехи намазанную маслом.
Зубы крошились, обломки изо рта валились на храмовые, затянутые плевой сизого голубиного инея плиты.
Жрет, парни, гляньте-ка, жрет!
А настоящей-то рыбоньки хошь?!
Ловил воздух губами.
Еще человек с жерди упал. Грузно, тяжело тюкнулся. Лежал черным стогом.
Выстрел сух и короток. Палачи тоже устают. Их тоже надо пощадить.
Мое фамилье записано в толстой книге, в конторе; у книги страницы полосатые, бумага желтая, рядом ручка со стальным перышком лежит, и чернильница с черной тушью. И женщина, толще серого приморского валуна, неповоротливая, с блеском круглых смешных очков с мягкими проволочными дужками за огромными, как грузди, ушами пишет в книге пером. Записывает за мной. Что я говорю.
А что я говорю? А имя свое. И фамилье свое.
Тогда я его еще помнил.
Беньямин Бронштейн. Броунштайн, коричневый камень, янтарь.
Взяли вместе с дедом. Дед – плотогон. При царе плоты гонял: из Германии в Швецию, из Швеции в Петербург. Еврей, а царя любил. В Европу гляделся, как в карманное зеркало. Бенька тоже в дедово зеркало глядел. Круглое, озеро из сказки. Витым серебром обрамлено. Маленькая ручка, чтобы держать удобно. Ручка в виде серебряной морковки. Дед хохотал и говорил шепотом: в виде… и непотребное словцо, подзаборное. Бенька зажимал деду рот ладошкой и смеялся вместе с ним.
А по серебряной морковке бегут вниз янтари. Один крупный, со сливу; другой меньше, с вишню; а третий с чечевицу. Чечевица черная. Слива желтая. Вишня красная. Мастер молодец.
Власти скоро конец придет, кричал дед, набивая трубку табаком. Дым вился, излетая из страшной черной, спиленной наполовину головы дьявола. Дьявол будет нами править, плакал дед и выходил на крыльцо их дома в Гавани, и выбивал трубку на снег. Он мог уехать в Германию, с Финляндского вокзала, и паспорта справить, и семейство спасти. Новый мир его опередил. Фаню, дочку, растащили на рыбьи кусочки чекисты; Лейбу, мужа ее, сразу в расход; Алиса, жена, поднялась с кровати в ночной рубашке и шла через спальню, полную дыма от ружейных выстрелов, и под пулю попала, и счастлива была – умерла с улыбкой счастья на сморщенных губах, с мелкими слезами ужаса на почернелых сморчках старых щек; дед видел ее счастливую смерть и вслух произнес над ее телом упокойную иудейскую молитву.
Деда и внука не убили. Отчего? Забрали сначала в тюрьму; потом погрузили в товарняк и повезли. Теплой одежды не было. Бенька замерзал. Стучал зубами. Жар поднялся. Тех, кто умирал, выбрасывали сквозь отодранную от пола телячьего вагона доску. Дед снял с мертвеца фуфайку и закутал в нее больного Беньку. Взял мальца на руки и грелся, к его тельцу прижимаясь.
Так доехали до Кеми.
В Кеми сгрузили их с товарняка, привезли в грузовиках на пристань. Видят: стоят, на волнах колыбельно качаются грязные плоские, как тарелки, баржи. Куда плыть? Уже все равно. Понимали: не вернутся. Посчастливилось тем, кого загнали в трюм. В трюме надышали, и тепло. Всех, кто на палубе, посек снег с дождем, и у всех на острове открылось крупозное воспаление. И все перемерли.
И все мертвые народы отпевали свои священники: русских – батюшки, татар – муллы, немцев с Волги – пасторы; а ребе не было, и тогда дед Бронштейн встал во весь свой могучий морской рост и сказал: я буду за ребе! И, как надлежит, по стародавнему обряду, схоронили всех умерших от пневмонии евреев. Бенька стоял, сосал палец и глядел на красивое лицо чернокосой девушки. Ее еще не закопали. Дед стоял и бормотал: «Живущий под покровом Всевышнего…» и, хоть это все не их родня была, покойники, по обычаю надорвал себе рубаху над сердцем. Могилы выкопали за Секиркой. Соленый слепой сиверко сбивал с ног. Бенька подбежал к деду. Выдернул у него из кармана зеркальце. Поднес к лицу красивой покойницы.
А зеркало взяло да запотело!
Живая! Живая!
Дед девчонку на руки схватил. Выхаживал в бараке, как мог. В осенней тайге последний шиповник собирал. Рыбу на самодельную удочку ловил; в жестяной банке варил. И черноглазую кормил. Пустую банку близ конторы нашел. Деда гоняли лес валить. Потом бригадиром рыболовецкой артели назначили. Его все уважали. Он был большой и грозный.
Бенька увидал, как дед и черноглазая обнимаются за поленницей сосновых дров. Дед целовал ее так благоговейно! Как православный икону.
Обернулся на шорох. Сзади стоял Федька Свиное Рыло. Беззвучно хохотал.
После вечерней поверки Федька приказал черноглазой идти за ним.
Наутро черные, опушенные густейшими ресницами глаза выклевали хищные гагары.
Дед пошел драться с Федькой. Федька убил его из нагана.
В бараке, обливая Бенькин затылок горячими слезами, тетка Душка, бывшая питерская прачка, вытащила из-за пазухи зеркальце с янтарями и сунула в руки Беньке. Держи! Дедушка мне передал. Чтобы я – тебе – передала! Чтобы… помнил…
Бенька поцеловал янтари. Сознание потерял.
О проекте
О подписке