Содрал зубами затычку. Зачуял затылком радость огня. Услышал вопль боли. Это он сам кричал? Или черное, в искрах, небо, обрушиваясь, плакало и вопило над ним? Остановился. Закинул голову. Придвинул горлышко к жадным сухим губам. И взахлеб – из горла – на ночном ветру – на морозе, во вьюге – пил, глотал, вбирал, вдыхал, впитывал, в себя вливал: все, что любил – все, что помнил – все, с чем заранее, нынче прощался: праздники и слезы, пьянки и поцелуи, жар женского тела в оснеженье небрежно наброшенных мехов, вопли метельной жалобной шарманки, и всегда этот снег, и опять этот снег, в зимней стране мы живем, – и лязг горячего грязного цеха, и рыбалки на дальних озерах, где медные круглые караси на кукане, где дурманные нимфеи плывут по смоли тихой гладкой воды, и кумашные реки, алые разливы кровавых плакатов, под коими жил, под коими все они жили и умирали, и глаза молодых калек, помнящие ужас фронта, и разверстые пасти могил, и льды, где шел его ледокол, сторожевой корабль, по Северному морскому пути, и пески, что жгли босые пятки, – он пил и пил всю жизнь, закидывая лицо к небу, и пустела бутылка в кулаке, и было чувство ему, что стоит он на холоде голый, и пьет огонь, и огонь обнимает его крепко и страстно, и он предается огню, отдается ему, как отдавался любимой, ее шепоту и сердцу, ее рукам и животу, текущему раскаленно, красно, самозабвенно, яростно, под звездами, в бесконечной, как смерть, многоглазой ночи.
За его плечами, далеко, во тьме, догорала радость.
А когда он допил бутылку, пришел ужас.
И обхватил его крепко; и уложил на снег; и поборол его.
За тонкой коркой ледяного стекла раздался свист. Парни подгулявшие? Жулики-домушники?
И еще, и еще раз.
Нина встала осторожно. По черному, глаз выколи, коридору прошла на кухню. Примусы и керогазы молчали. Нина намочила полотенце под краном. Отжала воду. Тихо вернулась. Обтерла пот с висков Коли. Свернула полотенце наподобие сдобного рулета и положила на лоб. Высокий; выпуклый; огромный; медный, до того загорел летом – на набережных, на пляжах, рыбалках, на волжском ивовом, песчаном берегу.
Крюков промычал грозно, непонятно. Умолк. Нина слышала его прерывистое дыханье. Видела – из-под дергающихся век – серо-синие лунные белки. Страшно; а вдруг сердце остановится? Она врач. Она слишком хорошо знает, как это бывает. Быстро и просто.
Склонилась в ночи над ним. Волосы выскользнули из-под шпилек, воткнутых в пучок. Упали вдоль шеи, мотались черным флагом под щеками. Ниже, склонись ниже. Господи, какие синие губы. Пульс с перебоями. Предсердия не выталкивают кровь.
Клонись, ива, клонись в ночи. Ночь велика. Ночь необъятна. Ночь вберет тебя, проглотит, выпьет до дна; ты сама не заметишь, как станешь легкой и пустой. Ты – рюмка. Николай тебя уже выпил. Кто ты такая? Тонкая стекляшка. Выпили, бросили через плечо, по-гусарски, и разбили. Всем невдомек, что ты человек, врач, женщина. Ты рюмка, полная водки. Ты уже – осколки. Хрустальные. Позолоченный ободок. Острые грани прозрачной ножки. Как удобно тебя держать. Как легко и весело бросить тебя.
Темнело в глазах. Белело на улице; снег источал свет, исторгал из сугробной глубины синие, суровые лучи, бьющие отвесно вверх. Свет снега скрещивался с огнями фонарей. Крюков пошевелился и издал длинный мучительный стон. Нина погладила его по щеке. Из-под мокрого полотенца по лбу текла тонкая струйка воды. Стекала на подушку.
Нина оперлась локтем о колено. Пригорюнилась. Согнулась; свела полные плечи, спина выгнулась колесом, под тонким шелком платья выпирал тонкий хребет. Нефть волос медленно текла. Седая вьюга за окном тоже свешивала вниз косы.
На круглом столе, укрытом шерстяной красной скатертью с густой бахромой, строго и страшно лежал конский череп. Откуда Николай приволок эту гадость? Со свалки? С бойни? Сказал: мне нужно для натуры. Буду писать натюрморт. А потом на Нину поглядел загадочно, нагло, и вылепил веселыми красивыми, как у ребенка, нежными губами: «А может, с тебя Магдалину напишу». Магдалину какую-то, а при чем тут череп?
Коля всхрапывал. Она не хотела зажигать свет. Порылась в ящике тумбочки. Загремели отвертки, клещи, молотки, гвозди. Под пальцы легла толстая белая свеча. Нина сунула ее в пустую банку из-под зеленого горошка. На столе валялись спички. Зажгла фитиль; белый парафин оползал, плача густеющими слезами, медленно и скорбно.
Так сидели в ночи: она, живая; мертвый череп коня; дрожащая свеча.
Зеркало отражало их всех, бессонную троицу.
А Крюков лежал мертво, пластом, и иногда вздрагивал, колени подскакивали, в горле булькало, и он захлебывался диким, непобедимым кашлем. Нина вытирала ему слюну в углах губ.
И вдруг он встал.
Встал, как и не валялся, теряя силы, в белой горячке!
Глаза видели и не видели. Рот подергивался, силясь улыбнуться. Он раздул ноздри. Он был уже не он, а кто-то другой, страшный, дикий, гадкий. Вращал глазами, искал. Зрачки натолкнулись на нее, сгорбившуюся в изголовье дивана на скрипучем табурете.
– О! А!
Нина не успела отшатнуться. Кулак Крюкова размахнулся. Он всегда бил метко, четко. Это кулак, дурак, промазал. Рука ему не повиновалась. Но знала: ударить надо. Костяшки пальцев мазнули по скуле жены наискось, сверху вбок и чуть вниз, зацепили и содрали кожу. На скуле, ниже виска и выше щеки, вздувалось красно-синее пятно.
Нина вскочила. Лягнула табурет. Он с грохотом откатился в угол. Крюков набычился и попер на нее. Шел неумолимо. Наваливался. За ее спиной было лишь окно. Прыгнуть?! Локтем разбить?! Второй этаж. Он сейчас меня убьет. Если он убьет тебя, он убьет и себя!
Ты же видишь, он ничего не сознает. Он безумен.
Брось! Все психи очухиваются, когда совершат непоправимое. Он будет плакать! Горько плакать! Но он ничего не вернет! Ничегошеньки!
Мужчина замахивался и ударял. Но женщина теперь уворачивалась. Кулаки колотили нищий дырявый воздух. Крюков еле держался на ногах. Бил – и чуть не падал. Мимо – и чуть не обрушивался на мебель. Вот он уже рядом с зеркалом. Сейчас ударит. И попадет не в нее кулаком. В зеркало. Зеркало разобьется. Крупные осколки изранят ему руки, шею, лицо. Он схватит один такой осколок. И пойдет на нее, зажав стекло в красной руке. И острие будет искать ее горло. Ее… грудь…
– Колька! Стой! Погоди!
Она кричала – он не слышал.
Замахнулся. Она, дрожа овцой, заслонила зеркало собой. Откуда нашлись силы? Ударила его по бьющей руке; потом оттолкнула, как мать выталкивает из огня дитя. Крюков упал спиной на подоконник. Захрипел. Может, он сломал позвоночник. Нет. Ходит и стоит. Цел. Сейчас он мне устроит концерт! Орать нельзя. Ночь. Соседи. Они вызовут милицию. Это пятнадцать суток. Там он будет голодать, и над ним будут измываться. А она будет таскать ему обеды в судках.
– Не надо!
Вскинула руки. Ринулась от зеркала к столу. Свеча горела. Череп сиял изнутри. Хохотал над ней. Жена пьяницы. Ну и что. Все живут как могут. Ей достался такой вот мужик. Лечить надо! Или не надо?!
– Не надо! Прекрати!
Мужчина шарил разъяренными руками по подоконнику. Под руки подсунулась живая кастрюля. Она кипела и свистела, горячая, пар клубился из-под крышки. Бешеная кастрюля, я тоже буйный. Откуда ты? С кухни? Нина суп сварила? А, мясо! Теленочек нежный! Ребеночек коровий! И тебя люди убили; и разделали; и из тебя суп сварили. Вкусный; наваристый; хлебают да облизываются. Вот вам, бессердечные! Вот вам, сволочи! Вот вам всем – ваш – идиотский – жирный – да с лаврушкой – кровавый – скотский суп!
Крюков схватил кастрюлю обеими руками. Нина рванулась, вскинула руки, будто поезд на рельсах останавливала. Поздно! Кастрюля полетела в Нину. Нинка, ты вся, целиком, отражаешься в зеркале! Ты – зеркало! Я тебя разобью!
Метил в проклятое зеркало, а попал в стену. Гулко стукнул обшарпанный алюминий о штукатурку, о старые доски. Суп выплеснулся разом, весь, огромный кус мяса вывалился и шлепнулся у ног Нины. Жижа стекала по обоям: только переклеили, летом ремонт делали. По мещанским розочкам, по пошлым виньеткам.
Густо, вкусно запахло пряностями, вареным мясом, укропом. С стенке прилипли луковые разваренные пряди. Крюков шагнул вперед и грубо наступил на мясо. Поскользнулся. Страшно, громко рушился на пол, хватаясь за дверцы шкафа, за кисти скатерти. Свеча поползла вниз и рухнула на паркет. Лошадиный череп упал и треснул; он раскололся на две половины.
Огонь медленно, вкрадчиво взбирался по шерстяным красным прядям вверх, все выше, и выше, и выше.
Крюков лежал на полу, животом вверх, выставив в разные стороны колени, как громадный человечий кузнечик, и мелко трясся, и плакал. Дрожал, как на морозе. У нему возвращался он сам. Жалко. Люто. Плохо. Жутко. Жадно. Жгуче.
Он, лежа на полу, повернул лицо и окунулся щекой в горсть вареного лука и картошки.
Обхватил лысину руками.
– Ой-е… Ой-е-е…
Рыдал уже в голос.
– Ниночка-а-а-а-а… спаси-и-и-и-и… я боюсь…
Нина на коленях подползла к нему по жирному скользкому, мокрому полу. Обняла его. Пустая глазница расколотого черепа внимательно, строго, властно глядела на женщину. Плашка паркета тихо тлела: свеча, умирая, лизнула дерево, и оно ответило на поцелуй. Скатерть уже загорелась. Нина бросилась на нее грудью. Подминала под себя огонь. Обожгла грудь, прожгла черное платье. Почему ты дома все время ходишь в черном, как грузинка? И черные кораллы на твоей смуглой шее?
Потому что я все время ношу траур. По своей загубленной жизни. По тебе, Коля. Хоть ты и не умер, но ты пьешь, а это все равно что умереть. По разбитой своей судьбе ношу.
Скрип паркета. В дверях спальни дочь. Глаза растаращены. Два страха. Два крика. Два огня.
Рубашонка еле коленки прикрывает. Выросла. Быстро растет. Вчера котенок, сегодня ребенок, завтра коза, наглые глаза.
– Мама! Папа опять…
Ты поздно проснулась, доченька. Все уже случилось.
Крюков трясся уже неудержимо. Зубами стучал. Лихорадка обняла его и не отпускала.
– Лена! Открой секретер! Там лекарство! В красной коробке! Дай таблетку!
Дочь малюсенькими кукольными пальчиками медленно, слишком медленно расковыривала неподатливый картон.
– Быстрее!
Белая пуговица. Он опять без сознания. Он ее не проглотит. Не запьет.
Морщась от горечи, Нина сама разжевала таблетку, выплюнула на ладонь, затолкала Коле в рот. Дочь уже держала чайник. Где он был? А, под столом. Жизнь спит под столом, как собака. Не трогайте жизнь, не тревожьте ее. Она слишком похожа на смерть.
Девочка прислонила носик чайника к губам мужчины. Он зачмокал, кадык дернулся. По гостиной медленно, важно плыл белый огромный кит. Они обе не заметили, как кит из ночи вплыл в окно; стекло прогнулось и подалось, и великанское морское животное вторглось в комнату и заняло ее, и властвовало тут, и царило, и плескалось. Раздвоенный белый гладкий хвост ласково провел по щеке безумного. Крохотные глазки кита не выражали ничего. Он равнодушен к людским страстям. К ничтожным страхам и крикам. Он плывет важно, вечно, велико.
Нина не видела кита. А дочь – видела. Лежащий на полу Крюков затряс головой, зажмурился. Он тоже видел. Выставил обе руки перед грудью. Дай тебя обниму, кит! Ты такой белый! Ты слишком белый! Как кружево! Как мел! Белая пастель! Как белая постель, а на ней красное пятно: это ребенка убили в кровати, это у жены опять выкидыш, это охотник выстрелил в птицу, и она упала на снег, в широких и страшных, на полмира, белых полях. Павлин в снегах! Как тебе больно. У тебя в липкой крови зеленая грудка. Дай я тебя поцелую в клювик. Дай тебя успокою. Все живое уйдет, умрет. Павлин, и ты безумен, как и я. Мы братья. Павлин, ты призрак в ночи! Жена, тебе так пойдет павлинье перо! Я убью его ради тебя! Я убил его ради тебя! Все перья выщипал! Они твои! Гляди, какие синие, золотые сердечки, какие глазки, как вьюжный ветер мотает их на твоей модной, фасонной черной шляпке!
И шляпка траурная. Нинка, перестань носить черное!
Лена, ты в белом. Вот ты правильная. Белая ночная сорочка. Белая капроновая лента в косе. Ах ты белая обезьяна! Ты не дочь мне. Ты мохнатая белая тварь, ты мыслишь, но не рассуждаешь; ты рычишь и плачешь, ты кричишь и визжишь, а я перевожу твои стоны на людской язык. Дай мне свой смрадный красный язык! Я тебя поцелую в губы. Я дрессировщик зверей. Я защитник обезьян, которых бьют и пытают. Я художник всего на свете живого. Обезьяна, дай я тебя напишу! На моей новой картине! Обезьяна в ночи! Кто разбил конский череп?! Убью! Всех убью! Павлин! Не убегай! Не стучи когтями по паркету! Ты бесхвостый! Ты жалкий! Обезьяна! Позируй мне! Сядь вот так! Нет, лучше так! Кит, куда ты уплыл! Зачем ты уплыл! Ты уплыл в зеркало. Я тебя там вижу. Твое отражение; а тебя нет. Ты призрак. Я – призрак?! Нина! Где ты! Нина! Нина! Помоги! Нина! Я умираю!
Девочка прижала руку ко рту и присела от страха. Женщина судорожно обнимала мужчину, ее руки ползали по его телу, хватали его за плечи, неистово гладили щеки и лысый затылок.
– Доченька… дай телефон…
Дочь взяла черную коробку и подтянула ее на пружинно вьющемся проводе ближе к матери. Нина судорожно, не попадая, втыкала палец в дырки диска. Диск поворачивался с натугой, гремел и кряхтел.
– Ноль три. Ноль три. Скорая. Скорая? Быстрее! Белая горячка! Заломова, восемь, квартира один!
Доктор Сур нес свою работу, как черный тяжелый крест, на широких плотных плечах.
Доктор Сур любил и ценил свой черный крест и никому, никому его не собирался на плечи перекладывать.
Доктор Сур был слишком высокого роста. Выше дылды Голанда. Головой дверную притолоку задевал. Руки и ноги как у орангутанга. Всегда не знал, куда девать. Ноги в коленях сгибал, кулаки в карманы совал. Будто мерз и промерз до костей. Люба, насмешливо окидывая его свежей голубизной веселых глаз, пожимала плечами: двигательное беспокойство.
– Доктор Сур, вы что мечетесь? Успокойтесь. Скоро пальчиками на ходу начнете перебирать, как паркинсоник.
– Да я что? Я ничего.
Никогда не улыбался. Огорчался – мрачнел еще больше. Радовался – чуть поднимал нос кверху и глаза прикрывал. Больные боялись его. Врачи недолюбливали. Доктор Сур с самим Голандом спорил и самого профессора Зайцева опровергал.
– Вижу, как вы ничего. У вас лицо дергается.
– А, это. – Крупными руками шутя, как скульптор, поправил, вроде как заново вылепил, поставил на место лицевые мышцы, пальцами клоунски растянул в улыбке рот. – Так пойдет?
Хохотнул. Люба передернула полными плечами.
– Паясничаете. В вашем возрасте негоже.
– В моем возрасте? Я что, старушка на выданье?
– Доктор Сур, вы с психами сами скоро психом станете.
– Ой, не говорите, моя Любовь. Пора бы уж.
Уселся за стол. Быстро писал в истории болезни. Тыкал ручкой в чернильницу. Перо скрежетало по желтой бумаге, выделанной из сосновых опилок. Чернила брызгали в разные стороны. Черная капля попала на белый халат, расплывалась уродливо, черным толстым пауком.
Люба вздохнула. Она гляделась в карманное зеркальце. Трогала нос. Поправляла золотые кудри за ушами. Сбила шапочку на сторону, как озорной берет.
– А если серьезно? Что нервничаете? Из-за больных?
– Из-за кого же еще. Привезли тут одного. По распоряжению.
– Горздрава?
– Хуже.
Люба вздрогнула всей спиной. Продолжала улыбаться себе в зеркальце.
– Поняла. Что приказали?
– Все приказали. Все что надо. Галоперидол, мажептил горстями. Вы представляете, что он от высоких доз мажептила творить в палате будет?
Люба поежилась под халатом. Почему халат не шуба из модной, недосягаемой чернобурки. Почему у нее нет чернобурой лисы, бриллиантового колье, белого роллс-ройса под окнами дома? Потому что она врач-психиатр. А не дочь, не жена, не сестра Приказывающего.
– Представляю.
– Он все сметет к едрене матери. Об стены будет биться. Койки переворачивать. Больных покалечит. Для мажептила нужен бокс. Бокс! Понимаете! Отдельный!
Люба захлопнула зеркальце. Ее пухлое булочное лицо осело, опало, будто в опару грубыми пальцами ткнули.
– У нас есть боксы.
– Они все заняты!
– Давайте его тогда… в буйное отделение…
– Ух ты! В буйное! Да там в палате – черт знает сколько народу! Тьма! Они его загрызут!
– Санитары привязывают их к кроватям.
– Не на все сутки! Ведь и отвязывают! А что, это мысль. Ведь он под мажептилом сам станет буйным.
Бросил ручку на стол. Перо острием воткнулось в папье-маше. Сур потер ладонями щеки и лоб.
– Буйные, Люба, это ваши?
– Буйные – мои. Мужики. Из двенадцатой.
– Какая прелесть. Ваши мужики, а мои бабы. Все правильно. Все справедливо. Измените вашим мужикам со мной.
– Я не баба.
– Верно. Вы не баба. Вы врач Любовь Павловна Матросова. Не задавайте лишних вопросов. Ведь у матросов нет вопросов. А почему вот вы меня зовете так холодно: доктор Сур? Так официально?
Люба заталкивала зеркальце в карман. Ее щеки пошли красными пятнами.
– Вас все так зовут!
– А ведь у меня, как и у вас, есть имя.
Один шаг – и он рядом с ней. Взял ее за плечи, как вещь. Глядел мрачно и строго.
И очень, очень тихо спросил:
– Люба. Вы – одна?
Она изо всех сил не опускала глаз.
– Да. Но это ничего не значит.
Шагнула назад, и его руки остались, замерзшие, одинокие, в воздухе. Он обнимал пустой воздух. Усмехнулся сам над собой. Руки опустил, длинные, обезьяньи. Сунул в карманы; большие пальцы наружу. Нервно щупают белую бязь.
– Интервью закончено. Можете идти, доктор Матросова.
Люба доцокала на каблуках до двери, обернулась через плечо и бросила, куском хлеба голодным зимним голубям:
О проекте
О подписке