– Представить себе не могу, что она теперь делает в кабинете императора и спальне императрицы! – недовольно отзывается мать, даром, что во Временном правительстве у самой столько друзей и соратников – и владелица расположенной неподалеку Гаспры графиня Софья Владимировна Панина, и товарищ министра народного просвещения, их сосед по Большой Морской, Владимир Дмитриевич Набоков, ныне управляющий делами Временного правительства.
Товарищи товарищами, но в матери, при всем ее пристрастии к демократическим идеям и при всяческой поддержке кадетов, трепетное отношение к императорской фамилии сохраняется.
– Король Георг Пятый писал вдовствующей императрице о своем намерении принять Николая и всю его семью. Но глава британского правительства Ллойд Джордж воспротивился этому. Король Испании предложил пристанище. Но вдовствующая императрица уверена, что царская семья не должна покидать свою страну.
Еще через день к ним приезжает и сама Ирина Александровна Юсупова, внучка вдовствующей императрицы. Анна знает ее с детства – вместе проказничали во время пикников в имении ее отца в Мисхоре.
– Можете себе представить, в марте крестьяне поздравляли младших великих князей с революцией! Жители соседних деревень пришли к ним с красными флагами, «Марсельезой» и поздравлениями. Гувернер вывел мальчиков на балкон, и они были очень напуганы.
– И что крестьяне?! – недоумевает мать.
– Выслушали пламенную речь гувернера о свободах, поздравили и обратно с «Марсельезой» ушли. Но дальше…
Чай в чашке гостьи остывает. Юсупова и не притронулась к нему.
– Но после вдовствующую императрицу Марию Федоровну и великих князей свезли в Дюльбер Петра Николаевича и держали там под охраной.
– И Александра Михайловича?
– Да, и отца тоже. В усадьбе расположилось двадцать пять матросов и солдат. Страшные хамы. Комиссар их объявил тогда отцу, что все они под арестом, видеть им дозволено только меня, детских гувернеров, врачей и поставщиков. В иные дни этот список сокращали и вовсе до одной меня.
– Какое неприличие! – восклицает мать.
– Мы с мужем решили: нужно ехать в Петроград к Керенскому, – продолжает Юсупова. – Поехали. Ждали аудиенции целый месяц. В Зимнем встретила наших старых служителей, такая была радость. Представляете, Керенский занял кабинет прадедушки!
– Прадедушкой великая княгиня Ирина Александровна называет императора Александра Второго, – бормочет Савва. Девочек отправили с гувернанткой гулять, а не замеченный никем племянник мужа остался в углу за своим столиком со странными рисунками и бабочками.
– Керенский вошел – сама любезность! Предложил сесть, и я заняла кресло прадедушки, а ему пришлось пристроиться на кресле гостя.
– Отличный ход! – горячо одобряет мать.
– После моего рассказа о положении дел Керенский хотел было увильнуть, но мы с Феликсом не дали. В конце концов ему пришлось дать обещание вмешаться, после чего положение бабушки и родителей несколько улучшилось. – Юсупова делает глоток почти остывшего чая и продолжает: – Разве что явились следователи по делу о кражах в Ай-Тодоре во время майского обыска и, представьте себе, предложили бабушке подписать протокол «бывшая императрица»!
– У российских императриц приставки «экс» не бывает, – опять совершенно не вовремя подает голос всезнающий Савва. – Сын ее от титула отрекся, другой сын титул не принял, но сама она же не отрекалась.
Мать кидает на племянника мужа испепеляющие взгляды. Но Ирина Александровна улыбается.
– Вы совершенно правы, молодой человек! Так бабушка им сказала: «Меня короновали, коронованной и остаюсь!» Поставила подпись «Вдова императора Александра III». Пришлось им смириться. – И продолжает рассказ о том, что происходит все эти месяцы с членами царской семьи здесь, в Крыму. – С тех пор арестовывать приходили неоднократно. То нас самих, то моих родителей, то родителей Феликса. То большевики, то головорезы, которых даже большевики боятся.
Княгиня Юсупова вздрагивает. Даже чашка в руке дрожит.
– Вломились снова давеча. Лица скотские, на грязных руках бриллиантовые кольца и браслеты, явно где-то награбленные. Потребовали с Феликсом Феликсовичем говорить. Муж налил им вина. Пили много. Спросили, он ли убил Распутина, муж ответил, что он. Тогда выпили за его здоровье и заявили, что ему и его семье ничего не угрожает.
– Чудовищно!
Разговор заходит о ценностях, оставшихся в питерских домах.
– Весной Феликсу удалось вывезти из дома на Мойке наших рембрандтов – «Женщину с веером» и «Мужчину в широкополой шляпе». Достал из рамы, скатал в рулон и вез в вагоне. Даже когда набивались солдаты, рулоном они не интересовались, больше едой и деньгами.
Мать отвечает, что и во время их пути такое же было.
– Нашего Вермеера и портрет бабушки Истоминой Брюллова мы так же вывезли.
– В начале октября Феликс поехал в Петроград еще раз. Но драгоценности из дома на Мойке вывезти не успел. И по распоряжению Временного правительства их реквизировали и отправили в Москву. – Юсупова отставляет недопитую чашку чая на столик. – Тем значительнее для нас то, что смогли вывезти для бабушки вы, Софья Георгиевна, и вы, Анна Львовна! И это кольцо… – Она достает из изящного ридикюля кольцо с прозрачным желтым камнем. – …При царском дворе с семнадцатого века. Петр Потёмкин некогда, еще при царе Алексее Михайловиче, его привез из Испании, где был послом при Карле II, а по сути, при его матери, Марианне Австрийской. – Протягивает кольцо матери Анны. – В благодарность бабушка просит принять.
Анна выходит на балкон. Ребенок в животе отчаянно бунтует.
Всё будто не с ней. Всё – как иная реальность.
Обыски в спальне императрицы. Крестьяне, поздравляющие маленьких великих князей с революцией. Дуло пистолета у головы великого князя. Кольцо семнадцатого века, а, может, и древнее, на руке матери.
Всё где-то далеко, не с ней. А с ней только море и этот воздух.
И этот ребенок в животе.
Тогда Анна еще надеется, что это сын.
Но это не сын.
Здесь, в увядающем прекрасном Крыму конца октября 1917 года в мир приходит ее третья дочка, Ирочка.
В этот раз приходится рожать не в клинике Отта на Васильевском, где родились Оля и Маша. Как только начинаются схватки, муж с шофером Никодимом на материнском авто везет ее в Севастополь «к Бронштейну», с которым договорено заранее.
Дочка так спешит в этот мир, что лучшему на полуострове акушеру и делать ничего не приходится. Его медицинская сестра Дора Абрамовна только успевает подставить руки и девочку принять.
– Стремительные роды. Торопится скорее в мир ваша красавица, – констатирует факт Бронштейн, записывая в журнале: «25 октября 1917 года 4 часа по полудню Данилина Анна Львовна. Девочка. 3 килограмма 50 граммов весу, 52 сантиметра росту. Роженица и младенец чувствуют себя хорошо».
Хотят крестить дочку в Форосе в церкви Воскресения Господня, но мать отчего-то настаивает везти в Свято-Успенский монастырь между Бахчисараем и Чуфут-Кале.
Везут.
И только на крестинах, дав третьей девочке имя в честь своей подруги Иры Тенишевой, с которой близко сошлась всё в той же клинике Отта на Васильевском, когда они с разницей в несколько часов Анна родила Олю, а Ирина свою дочку, тоже Иру[1], Анна понимает – три сестры!
Ольга, Маша, Ирина.
Только теперь не «в Москву, в Москву!», а «в Петербург!» – называть Петроградом свой город она за три года войны так и не привыкла.
Еще до рождения Ирочки находят в Кореизе кормилицу. Но через пару дней после родов и первых кормежек, ровно после докатившегося известия об очередной революции, грудастая бывшая работница заявляет об угнетении:
– Теперяча равенства! – И «уходит в революцию». И больше не возвращается.
Ирочка, пугая сестер, орет до судорог, до конвульсий. И вдруг резко замолкает. Анне кажется, она умерла.
Идет четвертый день после родов. В туго перевязанной груди Анны, судя по двум прошлым разам, уже должно было пропасть молоко.
Ирочка истошно орет.
Дмитрий Дмитриевич с самого утра едет в Ялту на поиски новой кормилицы. Горничная Марфуша бежит за коровьим молоком, уверяя, что его можно давать новорожденным пополам с водой.
– Оставшихся без матери телят так выкармливают.
Мать настаивает, что младенцу невозможно давать коровье, ее внучка не теленок, и посылает работника Макара в экипаже с запиской в Севастополь к Бронштейну в поисках подтверждения ее истины.
У Анны разрывается туго перетянутая грудь от перегоревшего молока и разрывается голова от доносящегося из детской комнаты дочкиного крика.
«…Оставшихся без матери так выкармливают…» Но ее дочка с матерью!
И только старая нянька Никитична берет кричащую девочку на руки, несет в спальню Анны и закрывает за собой дверь.
Анна испуганно глядит на сморщенный орущий комочек, не понимая, что теперь делать.
– Не боись, Аннушка! Бабоньки кормют, выкормишь и ты!
Никитична расстегивает бесконечные пуговицы на платье Анны – на юге, да еще после родов, корсеты позволительно не надевать.
– Платья с пуговицами наперед пошить придется.
Нянька разбинтовывает туго затянутую Дорой Абрамовной грудь Анны и прикладывает кричащую Иришку.
– Авось, не все ишо перегорело.
Дочка жадно хватает сухими губками сосок, Анна вскрикивает.
С силой, невесть откуда взявшейся в измученном от крика крошечном тельце, дочка принимается сосать почти опустевшую грудь, время от времени разочарованно выплевывая сосок, начиная снова орать, но через секунду принимаясь истово сосать снова.
– Ты дави, вот так вот, дитятко, сама дави! Помогай ей! Молочко-то и придет, – показывает нянька Никитична.
Анна давит на грудь, силясь помочь ребенку получить положенное.
Но молока нет.
Нянька приносит медный таз из кухни, наливает горячей воды, велит Анне опустить ноги. Приносит грецких орехов, молока с медом.
– Ешь! И терпи!
Пять долгих, бесконечно долгих часов Иринушка орет, сосет, обиженно выплевывает пустую грудь. Нянька то и дело гоняет Марфушу за новой порцией кипятка, и Анна, опустив ноги в таз с водой такой горячей, что едва ноги терпят, давит и давит то одну, то другую грудь, мысленно и вслух молит Господа простить, что просила «неположенного» сына, а не эту девочку.
Молится о прощении и давит грудь. Молится и давит.
И тормошит девочку, которая уже почти сдается от бессилия.
Молится. И давит. И тормошит. Молится и давит. И давит. И давит.
Пока, вернувшийся из Ялты ни с чем – не нашлось в обезумевшем от революций городе кормилицы – Дмитрий Дмитриевич не застает в спальне жены почти идиллию – уснувшая в кресле Анна с уснувшей у нее на руках сытой Иринушкой, и во сне не выпускавшей изо рта материнскую грудь. Всю налитую. Но почти фиолетовую от проступивших синяков.
Пришло молоко, пришло!
Кормление ребенка неожиданно оказывается невиданным доселе наслаждением.
С детства наученная, что это дело кормилиц, мучавшаяся после двух первых родов от жгучей боли и ощущения, что ее разорвет изнутри от перегорающего молока, теперь Анна словно распускает тугую шнуровку корсета. И делает вдох. Наполняясь неведомой прежде силой. И переливая эту силу в крошечную дочку.
Разглядывает Ирочку, как не разглядывала первых двух девочек. Тех родила, отдала нянькам и кормилицам, и дальше их дело. А теперь… Теперь все ее собственное, родное.
Вот незаросший родничок пульсирует на голове, такой беззащитный.
Вот малышка смешно ухватилась за ее палец.
Вот приоткрыла один глаз и подглядывает за матерью – наелась, но хитрит…
Анна разглядывает девочку. И разглядывает собственную грудь.
Прежде ей в голову не приходило смотреть на собственную грудь. Даже наедине с собой. А уж с кем-то, даже с мужем, тем более. Теперь же она разглядывает налитую жизнью грудь, которая способна такие неведомые доселе ощущения дарить. Не только ребенку, но и ей.
Кормление дочки оказывается наслаждением более острым, чем супружеские ласки. Каждый раз Анна ждет положенного часа с не меньшим нетерпением, чем голодный ребенок, а после даже начинает нарушать неведомо кем установленный график кормлений и давать девочке грудь, когда та просит.
И не понимает, почему ее прежде лишали такого законного счастья?!
Не случись бунт кормилицы в самое неподходящее время, когда новую найти не так просто, она этого изумительного чувства никогда бы не узнала.
Чего еще ее лишили в жизни?! А она об этом не знает просто потому, что с детства как воспитанная девочка усвоила, что «так положено». Положено и всё! И не задала вопроса – кем положено. И почему?
Погрузившись в неожиданно приятные материнские хлопоты, Анна удивляется, когда слышит из уст матери «по пяти рублей за фунт масла, по два – за десяток яиц, по четыре-пять – за курицу, утку, по шести – за фунт картофеля».
Не ослышалась ли? Мать, считающая рубли на провизию – это не укладывается в голове! При истоминском состоянии она и тысячи на картины и бриллианты никогда не считала, а теперь…
Мать возбужденно обсуждает с мужем погромы базаров и лавок, винный бунт в Феодосии.
– Семьдесят пять тысяч вёдер отменного вина вылить в море!
– Но как иначе остановить пьяные погромы? – разводит руками муж.
Анна не понимает, о чем это они. Странные слова «советы», «бунты», «погромы», долетевшие вслед за ними из дрожащего в лихорадке Питера, на фоне этого огромного и чистого крымского неба кажутся не чем иным, как кляксой на картине. Так вечно что-то рисующий пером посреди своих путающихся непонятных формул и строчек Савва то и дело сажает кляксы там, где можно было бы разглядеть хоть странноватый, но все ж таки пейзаж.
Осень в здесь, в крымском имении, совсем другая.
В Питере давно пронизывающий ветер, холодный дождь с бьющими по лицу первыми осколками снега. Здесь даже не осень, а предосенье, где цвет сафьяна смешан с последними запахами лета.
«В Тессели тишина на ветке ели висит, сорвать ее не просит. Мы даже оглянуться не успели, а из-за гор спустилась осень…», – писала она в свои пятнадцать.
Сквозь весь этот багрянец, который на деле вовсе и не цвет, а растение, глянешь вдаль – и замрешь.
Будто мир замер, выключился, остановился. И время, быстробегущее, вечно спешащее время, кто-то выключил.
Нет в вечности ни минут, ни секунд. И часов тоже нет.
«Готика крымских скал / Вместо короны на детство. / Непостижимо наследство / Солнца империал…»
Только ты и этот пылающий золотом империал солнца.
И складывающиеся в фату твоей мечты облака, пронизанные мелкими стежками вездесущих чаек.
И готика крымских скал, вычерчивающая в предвечернем небе стрелы, подобные контурам великих соборов.
…Дан тебе вечный город. / Твой ближних гор Рим. / Как подобающе горд он. / Но покоряем. Горим / Вместе желанием таинств. / На портике склона колюч / Репейника башенный ключ / в руку – дворец обитаем…
Строки как прелюдия жизни.
Всё эскиз. Всё набросок…
Строки…
Легкие, стремительные, словно принесенные на крыльях птиц. Возникающие из ниоткуда – из этого вечера, из этого ощущения разбега, из этого перечеркнутого полетом чаек неба.
Пунктир букв на бумаге сливается с пунктиром птиц в небе, а она, юная Анна, попав в ворожащий, колдующий, пугающий ритм, пишет и пишет, примостив на уступе скалы смятый лист, стачивая о твердую, проступающую сквозь бумагу скалу грифель карандаша.
И не успевает понять – хорошо или плохо всё, что она пишет.
И не успевает задаться вечно терзающим ее вопросом – зачем?
Зачем все эти муки и ранения истекающей стихами ее маленькой души, если уже есть Ахматова, есть Цветаева, есть Блок, Гумилёв есть?
А есть ли она, Анна, еще неизвестно. Зачем писать еще и ей?
Но в этом ливне строк задуматься об их ценности Анна не успевает. Разве что записать.
Карандаш обломан, в наспех вырванном из ученической тетради листке давно не осталось места, а строки все бегут, сыплются, льются на нее с неба сплошным потоком. И она, словно сумасшедшая стенографистка, силится не упустить ни слова из продиктованного ей свыше.
…Если нет сомнений среди дня / Полуночная стенографистка / Я пишу истории дождя…
Не упустить… уловить… сохранить… сохранить… сохранить?
Но можно ли сохранить поток света?
Можно ли приколотить к тетрадному листу ритм этого неба, этого моря, этой жизни?
Не равносильно ли обреченное отчаянное стремление попытке прикнопить к листу солнечный свет? Или бабочку, которых так много на крымских отрогах, и которых ловит теперь Савва. Прикнопишь на бумагу, свет исчезнет, бабочка умрет. И вместо полета лишь пустая кнопка и высохшая тушка.
Анна смотрит на коллекцию Саввы как смотрят на растаявший у тебя на глазах солнечный луч – был свет, и нет. Был полет крыльев этой бабочки, и нет. Приколотое тельце осталось, а полет исчез, испарился, весь вышел.
Так и из нее, как из приколотой к листу бабочки, после стольких лет приличной, «как подобает» жизни вышел свет. Полет исчез.
Стихи как дети, и дети как стихи.
Сначала мы молимся, чтобы они были – всё равно какие, хорошие, плохие, непонятные, разные. Только бы были! Только бы тебе было суждено это рождение – ребенка ли, строфы ли.
Сначала мы молимся, чтобы они были. И только потом начинаем понимать, что хорошие чужие лучше своих плохих. Или никаких.
Та девочка, в ворожбе крымского заката начинавшая понимать про стихи, еще ничего не знает про детей.
Про детей знает другая, бредущая теперь берегом осеннего моря.
И между ними нет связи.
Детям и стихам в ней одной не поместиться.
Чтобы случились дети, надо было забыть стихи. Укрыть свою душу от их боли, свою голову от их ливня. А вместе с болью и стихами запереть возможность летать, как прежде отчаянно и смело летала она с высокого утеса в воду.
Чтобы выжить, нужно было разучиться летать.
И она разучилась.
И жила.
Долго. Целых десять лет. Старательно вняв уверениям матери, что она не Ахматова, так зачем же душу рвать – пациентов психиатрических клиник и без нее хватает.
В какой-то миг ее словно выключили. Дописав с рождением старшей дочери последние строфы («…остальное добавит ей ночь – дочь…»), она не написала больше ни строки. Поменяла стихи на детей.
Она стала мамой. Рожала девочек. Сама заплетала им на ночь косички. И, казалось, нисколько таким положением не тяготилась. Свое ощущение полета она потеряла. Выбросила. И стала как все ходить по земле.
И ходила. Пока теперь, в октябре 1917-го, снова не оказалась на той крымской скале, с которой в юности летала вниз, ловя слившееся воедино ощущение страха и восторга, счастья и испуга, боли и радости.
На другой день после приезда из Петрограда снова дошла до «своей» скалы – и сама испугалась нараставшего в ней желания полететь. Ребенок, который вскоре должен был родиться, был не лучшим компаньоном для подобного рода прыжков.
Проснувшееся ощущение свободы и полета напугало – неужели снова мучиться, как прежде?! И обрадовало – неужели, как прежде – летать?!
О проекте
О подписке