Читать книгу «Оружие слабых. Повседневные формы крестьянского сопротивления» онлайн полностью📖 — Джеймса Скотта — MyBook.
image



А вот и второе наблюдение: сопротивление не обязательно направлено на непосредственный источник присвоения. Поскольку целью сопротивляющихся, как правило, является удовлетворение насущных потребностей, таких как физическая безопасность, пища, земля или доходы, а добиваться её они предпочитают относительно безопасными средствами, сопротивление может просто следовать наиболее лёгким путем. Прусские крестьяне и пролетарии в 1830-х годах, оказавшиеся в тяжёлом положении из-за карликового размера своих хозяйств и заработков ниже прожиточного минимума, реагировали на это эмиграцией или массовыми браконьерскими промыслами древесины, фуража и дичи. Темпы «лесных преступлений» росли по мере снижения заработных плат, удорожания продовольствия, и в тех местах, откуда было сложнее эмигрировать. Например, в 1836 году в Пруссии было возбуждено 207 тысяч уголовных дел, из которых 150 тысяч относились к «лесным преступлениям»[107]. Таким действиям способствовала атмосфера массового пособничества, основанная на предшествующих традициях свободного доступа к лесным ресурсам, хотя браконьеров мало беспокоило, находились ли кролики или дрова, которыми они промышляли, на землях их конкретного нанимателя или помещика. Таким образом, реакция на присвоение в одной сфере может привести к тому, что его жертвы станут использовать небольшие удачные возможности, доступные в каком-то другом месте, возможно, более доступном и менее опасном[108].

Подобные приёмы сопротивления хорошо соответствуют особой специфике крестьянства, представляющего собой разноплановый подвид низшего класса (diverse class of low classness), разбросанный по сельской местности, зачастую лишённый дисциплины и лидерства, которые могли бы способствовать противостоянию более организованного типа. Обладая такими характеристиками, крестьянство наиболее приспособлено к продолжительным партизанских кампаниям по истощению противника, которые практически не требуют координации. Индивидуальные акты волокиты и уклонизма у крестьян часто подкрепляются многовековой народной культурой сопротивления. В контексте благоприятной субкультуры и понимания того, что риск для любого отдельного участника сопротивления обычно тем ниже, чем больше в это сопротивление вовлечено всё сообщество, возникают правдоподобные основания для утверждения о наличии некоего социального движения. При этом любопытной особенностью данного движения является отсутствие формальной организации, формальных лидеров, манифестов, обязанностей, наименования и лозунгов. В силу их институциональной невидимости действиям, которые не проявляются в массовом масштабе, редко придаётся какое-либо социальное значение – если им вообще уделяется хоть какое-то внимание.

Когда такие мелкие акты сопротивления крестьян умножаются во много тысяч раз, они в конце концов способны разнести в пух и прах политику, существующую в мечтах их столичного начальства. Государство может реагировать на это по-разному. Например, возможен пересмотр политики в соответствии с более реалистичными ожиданиями. Политика может и сохраняться, но при этом подкрепляться позитивными стимулами, направленными на то, чтобы поощрять добровольное повиновение. И, конечно же, государство может попросту предпочесть большее принуждение. Какой бы ни была его реакция, не следует упускать из виду тот факт, что действия крестьянства изменяют или сужают набор политических опций, доступных государству. Именно таким способом, а не при помощи восстаний, не говоря уже о легальном политическом давлении, крестьянство традиционно заставляло ощущать своё политическое присутствие. Иными словами, в любой истории или теории крестьянской политики, пытающейся воздать должное крестьянству как историческому субъекту, следует обязательно учитывать тот феномен, который мы решили назвать повседневными формами сопротивления. Уже в силу этой единственной причины важная задача заключается в том, чтобы не только документировать, но и навести определённый понятийный порядок в этой, на первый взгляд, сумбурной человеческой деятельности.

Повседневные формы сопротивления не добираются до заголовков газет[109]. Подобно тому, как миллионы полипов создают, сами того не желая, коралловый риф, тысячи и тысячи отдельных актов неподчинения и уклонизма формируют собственный политический или экономический барьер. Какое-либо драматическое противостояние случается редко – такие моменты заслуживают особого внимания. А когда – если развить приведённую аналогию – государственный корабль натыкается на этот риф и садится на мель, внимание, как правило, обращено на само кораблекрушение, а не на необъятную совокупность мелких действий, благодаря которым оно стало возможным. Исполнители этих мелких действий стремятся привлечь к себе внимание лишь в редких случаях. Их безопасность заключается в их анонимности. Столь же чрезвычайно редко предать своё неповиновение огласке желают государственные чиновники, ведь это было бы равнозначно признанию того, что их политика непопулярна, а главное, продемонстрировало бы шаткость их власти в сельской местности – ни то ни другое не отвечает интересам суверенного государства[110]. Таким образом, характер самих описанных действий и своекорыстная бессловесность действующих лиц создают нечто вроде заговора молчания, который почти что вычёркивает повседневные формы сопротивления из исторической летописи.

Поскольку письменная история и общественные науки создаются интеллигенцией, использующей письменные источники, которые также формируются преимущественно грамотными чиновниками, эти дисциплины попросту не обладают достаточным инструментарием, позволяющим выявить тихие и анонимные формы классовой борьбы, характерные для крестьянства[111]. Те, кто их практикуют, по умолчанию присоединяются к заговору их участников, которые сами как бы клянутся хранить тайну. На коллективном уровне этот едва ли существующий в реальности сговор способствует появлению стереотипного образа крестьянства, закреплённого как в литературе, так и в истории, как класса, чередующего длительные периоды покорной пассивности с кратковременными, жестокими и тщетными взрывами ярости:

«За ним стояли века страха и покорности, его плечи огрубели от ударов, а его дух был настолько подавлен, что он не чувствовал своего унижения. Его можно было долго бить, морить голодом, ограбить до нитки, – он всё сносил терпеливо в своём сонном отупении, не осознавая сам того, что смутно копошилось где-то в глубине души. И наконец наступал час последней несправедливости или последней обиды, когда он внезапно бросался на своего господина, как потерявшее терпение, доведённое до бешенства домашнее животное»[112].

В этом представлении Эмиля Золя присутствует крупица правды – но лишь именно крупица. Поведение крестьян «на сцене» в периоды затишья действительно рисует картину покорности, страха и осторожности. Крестьянские восстания, напротив, предстают безотчетными рефлексами слепой ярости. Однако в этом сюжете о «привычной» пассивности крестьян отсутствует одна деталь – неспешная, усердная и молчаливая борьба, которая ведётся вокруг рентных платежей, урожая, труда и налогов, где покорность и тупость зачастую выступают не более чем позой – необходимой тактикой сопротивления. А если обратиться к картине периодических социальных взрывов, то в ней отсутствует лежащее в их основе представление о справедливости, которое задаёт направление крестьянским восстаниям, а также их особые цели и задачи, которые зачастую и правда весьма рациональны[113]. Сами эти взрывы нередко сигнализируют о том, что нормальные и преимущественно скрытые формы классовой борьбы потерпели неудачу или достигли некой кризисной точки. Подобные объявления открытой войны, сопряжённые со смертельными рисками, обычно происходят лишь после затяжной борьбы на другой территории.

Сопротивление как идея и символ

До этого момента мы рассматривали повседневные формы крестьянского сопротивления так, будто они представляют собой не более чем совокупность индивидуальных действий или способов поведения. Однако ограничивать анализ исключительно поведением – значит упустить значительную часть сути. Такой подход сводит объяснение человеческих действий до уровня, который можно было бы использовать для объяснения того, как буйвол сопротивляется погонщику, устанавливая для себя терпимый ритм работы, или почему собака крадет объедки со стола. Между тем наша задача заключается в том, чтобы понять сопротивление мышления, сопротивление социальных существ, поэтому мы едва ли можем игнорировать их сознание – тот смысл, который они придают своим действиям. Символы, нормы, идеологические формы, которые создаются людьми, составляют неотъемлемый фон их поведения. Сколь бы частичным или несовершенным ни было их понимание ситуации, люди наделены намерениями, ценностями и целеустремленностью, которые определяют их действия. Всё сказанное настолько очевидно, что едва ли об этом стоило бы говорить лишний раз, если бы не одна прискорбная тенденция в науке бихевиористского толка – интерпретировать массовое поведение исходя непосредственно из статистических бюллетеней о доходах, потреблении калорий, тиражах газет или радиовещании. Таким образом, я стремлюсь не только раскрыть и описать модели повседневного сопротивления в качестве особого типа поведения, имеющего далеко идущие последствия, но и обосновать это описание в анализе смысловых и ценностных конфликтов, в которых возникают эти модели и в которые они вносят свою лепту.

Отношения между мышлением и действием – это, мягко говоря, очень сложная тема, поэтому здесь хотелось сделать акцент лишь на двух довольно простых моментах. Во-первых, ни намерения, ни действия не являются «недвижимыми движителями»[114]. Действия, порождённые намерениями, как бы возвращаются обратно, оказывая воздействие на сознание, а следовательно, и на последующие намерения и действия. Таким образом, акты сопротивления и обдумывание сопротивления (или его значения) постоянно коммуницируют друг с другом, пребывая в регулярном диалоге. Во-вторых, в отличие от поведения, намерения и сознание не связаны с материальным миром. Для человеческих субъектов вполне возможным и привычным является представление о некоем направлении действия, которое в данный момент либо непрактично, либо невозможно. Таким образом, отдельно взятый человек может мечтать о мести или о тысячелетнем царстве справедливости, хотя оно, возможно, никогда не наступит. С другой стороны, по мере изменения обстоятельств существует вероятность для действий на основании этих мечтаний. Царство сознания даёт нам своего рода привилегированный доступ к таким направлениям действий, которые могут – это всего лишь возможность – приобрести правдоподобность в какой-то момент в будущем. Например, каким образом можно дать адекватное объяснение любому крестьянскому восстанию без какого-либо знания об общих ценностях, «закулисных» разговорах и сознании крестьянства, которые предшествовали восстанию?[115] Как, наконец, можно понять повседневные формы сопротивления без указания на намерения, идеи и язык тех людей, которые практикуют эти формы?

Есть и ещё одна причина, определяющая значимость изучения общественного сознания подчинённых классов. Она способна прояснить масштабную дискуссию, идущую как в марксистских, так и в немарксистских исследованиях, в центре которой находится вопрос о том, в какой степени элиты способны навязывать собственный образ справедливого социального порядка, причём навязывать его не просто поведению тех, кто не относится к элитам, а ещё и их сознанию.

Ключевую проблему можно сформулировать просто. Допустим, что мы можем установить, что данная группа является эксплуатируемой, а кроме того, эта эксплуатация происходит в таком контексте, в котором сила принуждения, имеющаяся в распоряжении элит и/или государства, делает любое открытое выражение недовольства практически невозможным. Если, развивая эту аргументацию, предположить, что для наших наблюдений доступно только явно покорное поведение, то возможны по меньшей мере две различные интерпретации такого состояния. Можно утверждать, что в силу господствующей религиозной или социальной идеологии эксплуатируемая группа фактически принимает своё положение как нормальную и даже оправданную часть социального порядка. Данное объяснение пассивности предполагает по меньшей мере фаталистическое принятие этого социального порядка, а быть может, даже активное подчинение ему – марксисты могли бы назвать и то, и другое «мистификацией» или «ложным сознанием»[116]. Как правило, оно основано на допущении, что элитам подчинены не только материальные, но и символические средства производства[117], – и эта гегемония в сфере символического позволяет им контролировать те самые стандарты, по которым оценивается их правление[118]. Как утверждал Грамши, элиты контролируют «идеологические сектора» общества – культуру, религию, образование и СМИ – и благодаря этому способны добиваться согласия со своим владычеством. Создавая и распространяя вселенную дискурса и связанные с ней понятия, определяя стандарты того, что именно является истинным, красивым, моральным, справедливым и легитимным, элиты формируют символическую атмосферу, которая не позволяет подчинённым классам свободно осмыслять собственный путь. Пролетариат, согласно Грамши, в действительности в большей степени порабощён на уровне идей, нежели на уровне поведения. Поэтому историческая задача «партии» состоит не столько в том, чтобы возглавить революцию, сколько в том, чтобы уничтожить символические миазмы, блокирующие революционную мысль. Подобные интерпретации шли в ход для объяснения бездействия низших классов, в особенности в сельских обществах наподобие Индии, где издавна существующая система жёсткой кастовой стратификации подкрепляется религиозными санкциями. Утверждается, например, что низшие касты принимают свою судьбу в рамках индуистской иерархии в надежде получить вознаграждение в следующей жизни[119].

Альтернативная интерпретация этого безропотного подчинения может заключаться в том, что его следует объяснять при помощи отношений, основанных на силе, внутри деревни, а не при помощи крестьянских ценностей и убеждений[120]. С этой точки зрения, аграрный мир вполне может являться миром репрессий (о которых помнят и/ или ожидают их), а не миром согласия или соучастия.

Проблемы, которые ставят эти расходящиеся интерпретации, занимают центральное место не только в анализе крестьянской политики, но и за её пределами – в изучении классовых отношений в целом. Значительная часть дискуссий по этим вопросам велась так, как будто выбор конкретной интерпретации был в большей степени вопросом идеологических предпочтений исследователя, нежели актуального исследования. Не умаляя связанных с этим проблем, я уверен, что существует ряд способов эмпирического решения данного вопроса. Иными словами, возможно утверждать нечто осмысленное по поводу относительной весомости фактора сознания в сдерживании актов сопротивления, с одной стороны, и репрессий (фактических, оставшихся в памяти или потенциальных), с другой.

В конечном итоге, доводы в пользу ложного сознания зависят от символического соответствия ценностей элиты и подчинённого класса, то есть от допущения, что крестьянство (пролетариат) действительно принимает основную часть представлений элиты о социальном порядке. Что ещё может означать мистификация, как не согласие той или иной группы с социальной идеологией, оправдывающей её эксплуатацию? Аргументы в пользу мистификации усиливаются в той мере, в которой мироощущение эксплуатируемой группы находится в существенном символическом соответствии с ценностями элиты, и ослабляются в той мере, в какой эта группа придерживается отклоняющихся от элитных или противоречивых ценностей. Таким образом, детальное изучение субкультуры подчинённых групп и её связи с ценностями господствующей элиты должно принести часть искомого ответа. Доказательства редко будут представлены в окончательном виде, поскольку социальный кругозор любой группы содержит ряд разнообразных и даже противоречивых течений. Примечательным является не просто существование отклоняющихся субкультурных мотивов, поскольку они практически универсальны, а те формы, которые они могут принимать, ценности, которые они воплощают, и эмоциональная привязанность, которую они вызывают. Таким образом, мы располагаем кое-какими ресурсами для решения проблемы ложного сознания даже при отсутствии сопротивления.

Чтобы разбавить этот несколько абстрактный характер приведённой выше аргументации, возможно, будет полезно проиллюстрировать ту разновидность свидетельств, которые могут иметь непосредственное отношение к рассматриваемой теме. Предположим, например, что «на сцене» языковая формулировка, обозначающая издольщину или аренду, которая подчёркивает честность и справедливость этих институтов. Кроме того, допустим, что формулировка, которую арендаторы используют для описания этих отношений за спиной землевладельцев, совершенно иная – циничная и насмешливая[121]. Разве это не правдоподобное свидетельство того, что представления арендатора о данных отношениях в значительной степени демистифицированы – что он не принимает за чистую монету определение аренды в версии элиты? Когда Хаджи Аюба и Хаджи Кадира за глаза называют Хаджи Метла, Хаджи Кедикут или Пак Чети, разве это не достоверное свидетельство того, что их притязания на землю, проценты, ренту и уважение оспариваются по меньшей мере на уровне сознания, пусть и не на уровне действий «на сцене»? А как быть с религиозными сектами низшего класса (достаточно упомянуть только два примера из множества: квакеры в Англии XVII века и приверженцы саминизма на Яве ХХ столетия), которые отказываются от использования почтительных формулировок при обращении к своим социальным лидерам и вместо этого настаивают на простых формах обращения или использовании таких слов, как «друг» или «брат», при описании каждого человека. Разве это не красноречивое свидетельство того, что написанное элитой либретто для иерархии знати и уважения по меньшей мере не исполняется её подданными слово в слово?

1
...
...
19