Песни закончились, осталась считалка
(всего одна другие не в счёт),
на первый-второй простая считалка:
потому как первый второго убъёт,
и вот они стоят здоровые, молодые,
на фоне домов в окружении женщин,
они ещё помнят имена друг друга
и не знают, с кого начнется отсчет…
То ли Каин зарежет Авеля, то ли наоборот.
Приходит почтальон,
ничего не рассказывает, просто ест
проглатывая слова вместе с хлебом,
потом утирает рукавом губы,
садится на велосипед
и едет в следующий дом.
В его сумке
лишь потрепанные конверты с выцветшими марками,
старые открытки, протёртые глазами до дыр,
и повестки на жёлтой бумаге
с печатью повторно.
Этот адресат выбыл и тот выбыл,
между домами плавают рыбы,
на дне канала ржавеет велосипед,
и писем нет…
Об Амстердаме чёрно-алом
замолви слово на суде…
Мы проезжаем вдоль канала
и отражаемся в воде,
на чердаке живёт Господь,
и плотник царь стучит как дятел…
Стропила выше поднимай
пока мир от дождя не спятил,
пока вокруг прозрачный рай,
и спит младенец в колыбели,
стропила выше поднимай
чтоб облака на них сидели!
Об Амстердаме чёрно-алом
замолви слово на суде…
Любовь проходит по каналу
и отражается в воде
как синий твой велосипед,
как белый мой велосипед,
и наша жизнь – пустой пакет
летит на голубой просвет
Городские фотопейзажи,
старые портреты:
унибром-бромпортрет-фотобром,
бумага сгорит,
серебро останется,
оно не летит вместе с дымом,
мы все останемся на земле серебром.
В серебряном пепле
каждый отыщет своё тайное имя,
видимое лишь под красной лампой,
в полутьме, где родители были ещё молодыми
и находили друг друга на ощупь,
а на бумаге вдруг проступали
какие-то ветки, дома, лица,
сначала неясно, потом все чётче,
только была размазана
фигура человека, бегущего за трамваем:
он все бежит,
бежит и не может остановиться.
На рисунке – трава высокая,
похожая на лес,
и я в неё залез
раньше срока:
руки не прорисованы —
плоские и белые,
из травы, будто суслик высовываясь,
ничего не делаю,
у соседки тоже – вместо лица
белое круглое пятно,
только тень красная
словно вино,
так и живём непонятные,
наполовину вечные,
и садятся на белые пятна
бабочки да кузнечики.
По телевизору говорят,
что солнечные львы уже в городе,
МЧС рекомендует завесить окна плотными шторами,
не выходить на улицы
и приготовить на всякий случай
недельный запас воды.
Видеозаписи в интернете
не сообщают ничего нового:
одна суета, люди с нечёткими лицами
то ли спасаются, то ли бегут навстречу,
страх ими движет или любовь – непонятно.
Говорят, что солнечных львов
даже представить невозможно,
поэтому их нет ни в одном кадре,
и любое описание —
умножение лишних слов.
Одни считают, что их вызвало правительство,
пытаясь отвлечь народ
от демонстраций и митингов,
другие, что это происки оппозиции,
весь ОМОН брошен на защиту города,
выставлены заграждения,
но львы спокойно проходят,
по пустым улицам,
мимо застывших машин
в их гривах пляшет ветер,
разбрасывая золото
в наши окна, на стены домов…
Мы боимся и ждём этих львов.
Она стала рисовать на всём,
что попадалось под руку:
на холсте, на столе, на руке,
под которую всё попадалось
и даже
на моем времени.
Теперь каждая минута расписана
такими стойкими красками,
что трудно выкроить кусок
не повредив рисунок,
а она говорит: найди для меня
ещё немного времени
мне надо дорисовать
хвост тигра, глаз дракона и несколько
совсем неизвестных тебе вещей.
Мусорная машина идёт по поселку
к нам ей не добраться:
деревья закрыли ветками все подъезды
мусорная машина, полная
умерших вещей,
проезжает мимо.
Она останавливается на углу двух улиц,
и, пока водитель курит,
дымом сигареты отбивая запах
пищевых отходов,
переваривает мусор в железном кузове.
Потом она дальше едет,
и встречный ветер
выдувает души вещей:
они садятся на лобовые стекла
идущих сзади автомобилей
болтают ногами,
и водители включают дворники
даже при ясной погоде.
Мусорная машина едет медленно,
но обогнать её невозможно —
слишком узкие дороги
в нашем поселке.
В доме моего детства никогда не выбрасывают старый хлеб.
В доме, где я никогда не был
моя бабушка размачивает землю, перемешанную с углём —
сладка бадаевская вода.
В низком подвале дома, который будет разрушен
за восемнадцать лет до моего рождения
девочка играет на скрипке.
Отбой тревоги заглушает аплодисменты.
Опустевшая голубятня стала мальчишеским штабом.
Голуби уже в другом небе, кошки тоже…
Мясо крысы похоже на кроличье.
На рисунке взрыв напоминает куст сирени.
Люди с ножами набрасываются на умирающую лошадь —
остается лишь кровавый цветок на снегу.
Красные флажки вырастают там, где не разорвались бомба
или снаряд.
Профессор консерватории бежит к зажигательной бомбе
по жестяной крыше.
Шипение зажигалки не войдет в партитуру,
но останется фоном на старой пластинке.
Код чёрной двери на эту крышу все тот же:
один девять четыре один.
Сытна старая горчица и сладка бадаевская вода.
В полутьме двора моя бабушка спотыкается о труп девушки
с вырезанной филейной частью.
Товарищ Жданов играет в теннис, чтобы сбросить вес.
Вес – не бомба: мячик бьется о стену и не взрывается.
Хлебная карточка – пропуск в жизнь, матрасы полные
сухарей, что легче облака, ждут грешников и праведников
в послевоенном раю.
Женщина не спасла свою дочь: сосед, обезумев, убил и съел
девочку.
Потом он плакал.
Душа девочки переселилась в щенка.
Возможно, это была единственная собака, пережившая блокаду.
«С чашей винною стоял я в светлый день в моем саду,
Пил я чашу слёз кровавых, я в печали пил беду», —
переводчик Лебедев читает Навои, слабый голос растекается
по холодным залам Эрмитажа.
Лебедева принесли на руках друзья, его жизнь весит всего
125 грамм, но и те не удержать.
Прозрачная птица летит сквозь толстые стены дворца
к серому небу.
В смольной столовке подают обед из трёх блюд.
В студии Дома радио стучит молоток: приколачивают
полку под микрофоном.
Теперь дикторы могут умереть стоя.
Хлеб – золото, водка – серебро,
горят книги в буржуйке: стихами Навои я согрею руки твои.
Пейте дети отвар из обоев: я клеила их на века, я клеила их
с любовью.
Идет Ольга в Дом радио:
тюрьма справа,
голодная смерть – слева,
а навстречу – всенародная слава:
– Куда идешь, дева?
Нет у тебя уже ни детей, ни мужа,
впереди лишь тоска да ужас.
Полуторка по тонкому льду Ладоги везет весну.
Дай Бог ей не провалиться.
Но в Танином блокноте ещё не все отмечены смерти.
Что ты там говоришь: «…Никто не забыт, ничто не забыто?»
Как рассказать о стране,
где тени деревьев падают в тёмную воду,
где водопады скалят ледяные прозрачные зубы,
где Олав колун и Олав святой один и тот же,
где волчья шерсть по ночам растёт из кожи,
где предки живут весело в круглых камнях,
а дети играют плоскими, ставят их друг на друга,
говорят: это женщина, это олень, это твой дом,
где летнее солнце ходит по кругу,
а зимнее прячется в озере подо льдом…
Нет ничего белее этого снега, этого вечного снега,
нет ничего яснее голоса этой воды,
горсть зачерпни и попробуй, пока не застыло горло
не затянулась прорубь
Я нашёл
чужие стихи
между страницами Фабра издания прошлого века,
где жуки и кузнечики прошлого века,
где не вянут цветы и стебли травы упруги,
чужие стихи
на странице тетради в клетку,
в клетках, решетки которых уже растворило время,
стихи о коробке вагона,
где люди – цветные спички,
но я знаю, спички сгорели,
там только жук копошится
завтра дети отпустят его на свободу.
Берёза для лавок,
сосна для стен,
липа – для памятника,
дуб – для креста,
а осина – для потолка.
Плотник пилит и рубит
до тех пор, пока
не затупится топор,
не устанет рука.
На востоке плотника – белая осина,
на западе – красная ольха,
и в небе, сколоченном не очень красиво,
стружки, опилки, труха.
Вечные птицы кружат над степью,
вечные собаки стерегут белые кости,
они давно забыли хозяев,
скалят зубы в сумерках,
отчаянно лают в темноте,
а утром ходят вокруг лагеря,
ждут когда мы уйдем
и что мы оставим.
Здесь были всадники из красной земли:
под выгоревшей травой
лежат их слова – потерянные стрелы,
в пылающем небе
отпечатался звон тетивы,
птицы его задевают крыльями,
перемешивают со своим криком,
но собаки давно забыли
всадников, ставших пылью.
Собаки питаются падалью:
не той что падает с неба,
пищу им привозят на старых грузовиках
с пастбищ этого света:
погибших героев
и просто случайных жертв,
высохших узников концлагерей,
солдат первой и второй мировой,
с почерневшими от огня лицами.
Остатки собачьего пира
достаются птицам.
Каждое утро над нашим лагерем
эти птицы рисуют круги, и
кто-то называет их ангелами
Но я знаю – ангелы совсем другие.
Меня пригласили в мастерскую, где
на стене – керосиновая лампа,
над ней рисунок божьего человека Луизы
(линии и краски чистой души)
далее – сноп из нескольких колосьев
(что может быть предметнее хлеба),
рядом – фотография византийской иконы
(лицо святого размыто),
плюс лампа советских времён в форме тюльпана,
чьи лепестки не увядают, лишь покрываются пылью.
На полу под окнами
колёса – одно деревянное одно железное,
сверху – старая телевизионная антенна
и пластиковый обруч – хулахуп.
На первом окне – тупой и обломанный нож,
пригодный разве что для разрезания воздуха,
на втором – птичье гнездо в керамической чашке,
на третьем – четыре камня,
один крупный, два более мелких,
и жёлтый камень неопределённой формы:
довольно большой обмылок времени —
хватит ещё на несколько раз.
У другой стены —
диван, над которым липкая лента для мух на гвозде,
рядом ещё несколько пустых гвоздей
(некогда реализованных возможностей,
а теперь снова ожидающих своего случая),
маленький гранёный стаканчик,
две пружины,
свитые из стального прута толщиной в мизинец
и сухая ветка берёзы.
Напротив, около двери, розетка,
в которой вместо электричества
перо кукушки и неизвестной мне птицы.
Мне сказали, что из этих простых вещей
можно собрать машину
для путешествия в самый конец света,
и чтобы я смог ориентироваться
повесили над столом
репродукцию картины звёздного неба Ван-Гога,
прикрепив её к стене железной кнопкой.
На этом небе
она – самая крупная звезда.
Разбудите старого барабанщика,
давно не рассыпалась по воздуху
бодрая сухая дробь
его барабанов,
лишь капли нашего терпения
стучат по асфальту.
Все чаши уже переполнены,
но императорский оркестр
О проекте
О подписке