Консерваторы почти незамедлительно осудили орден, что привело к его запрету в 1785 году – меньше чем через десять лет после основания. Однако правые конспирологи настаивали, что организация продолжила свое существование, и утверждали, что именно иллюминаты дергали за ниточки во время Французской (а позднее даже Русской) революции. Звучит глупо, но одна из причин, сделавшая возможной появление такой фантазии, заключается в том, что иллюминаты, возможно, первыми выдвинули идею, что революционный авангард, усвоивший правильную интерпретацию доктрины, сможет понять общее направление человеческой истории – и, следовательно, сможет вмешаться и ускорить ее ход[107].
Может показаться ироничным, что Руссо, в начале своей карьеры занимавший позицию, которую мы бы назвали ультраконсервативной – согласно которой то, что кажется прогрессом, ведет лишь к моральному разложению, – в конечном счете стал злейшим врагом многих консерваторов[108]. Но предательство всегда вызывает особую ярость.
Многие консервативные мыслители считают, что Руссо сделал полный круг, пройдя путь от подающего надежды мыслителя до создателя того, что мы сейчас называем левыми политическими взглядами. Эти обвинения небеспочвенны. Руссо действительно сыграл ключевую роль в оформлении левой мысли. Одна из причин, по которой интеллектуальные дебаты середины XVIII века кажутся нам сегодня такими странными, заключается именно в том, что разделение на левые и правые позиции, как мы его понимаем, еще не сформировалось. Во времена Американской революции не существовало самих понятий «правый» или «левый». Они появились уже в следующем десятилетии и изначально обозначали расположение аристократической и народной фракций Национального французского собрания в 1789 году.
Подчеркнем (удивительно, что нам приходится это делать), что Руссо со своими изречениями по поводу фундаментальной добропорядочности человеческой природы и ушедшей эпохи свободы и равенства не несет никакой персональной ответственности за Французскую революцию. Он не побуждал санкюлотов к восстанию, вложив им в головы свои идеи (как мы отмечали, на протяжении большей части европейской истории интеллектуалы были единственным классом людей, не способным вообразить возможность создания другого мира). Но мы можем утверждать, что, объединив индигенную критику и доктрину прогресса, изначально разработанную для противодействия ей, Руссо действительно создал основополагающий для левого интеллектуального проекта текст.
По той же причине правая мысль с самого начала с большим подозрением относилась не только к идее прогресса, но и ко всей интеллектуальной традиции, возникшей на основе индигенной критики. Сегодня принято считать, что критика «мифа о благородном дикаре» – это левая критика. В ее рамках подразумевается, что любое раннее европейское описание далеких народов, идеализирующее их или даже приписывающее им аргументированные суждения, – это лишь романтическая проекция европейских фантазий в отношении людей, которых авторы этих текстов никогда не могли бы понять по-настоящему. Уничижительный расизм в отношении дикарей и наивное восхваление их невинности всегда рассматриваются как две стороны одной империалистической медали[109]. Однако это открытие сделала правая критика, как утверждает Тер Эллингсон, современный антрополог, тщательнее всех изучивший эту тему. Эллингсон приходит к выводу, что мифа о «благородном дикаре» никогда не существовало; по крайней мере, в смысле стереотипа о простых обществах, которые живут в эпоху счастливой первобытной невинности. Напротив, свидетельства путешественников, как правило, рисуют более неоднозначную картину – описывают чужеземные общества как сложные, порою непоследовательные (как кажется самим европейцам) сочетания добродетелей и пороков. Вместо этого стоило бы изучить то, что лучше назвать «мифом о мифе о благородном дикаре»: почему некоторые европейцы стали приписывать другим европейцам столь наивную точку зрения? Ответ не очень приятный. Словосочетание «благородный дикарь» стало популярным примерно спустя сто лет после Руссо и употреблялось для высмеивания и оскорбления. Его активно использовала группа открытых расистов, которые в 1859 году – когда Британская империя была на пике своего могущества – возглавили Британское этнологическое общество и стали призывать к уничтожению «низших» народов[110].
Изначальные выразители этой точки зрения обвиняли во всём Руссо, но вскоре историки литературы стали прочесывать архивы, повсюду разыскивая следы «благородного дикаря». Почти все тексты, рассматриваемые нами в этой главе, оказались под пристальным вниманием; все они были отброшены как опасные, романтические фантазии. Однако поначалу эти обвинения исходили от правых политических сил. Эллингсон приводит в пример Гилберта Чинарда, опубликовавшего в 1913 году работу «Америка и экзотическая мечта во французской литературе XVII и XVIII веков». Именно благодаря Чинарду понятие «благородный дикарь» стало рассматриваться в американской науке как западный литературный троп, поскольку он, пожалуй, меньше других стеснялся своей политической позиции.
Чинард называет Лаонтана автором, который сыграл ключевую роль в оформлении этого понятия, и утверждает, что Руссо позаимствовал свои аргументы либо из «Мемуаров» Лаонтана, либо из его «Диалогов» с Кондиаронком. Он также отмечает близость этих двух авторов друг к другу:
Жан-Жак [Руссо] в большей степени, чем все остальные авторы, походит на автора «Диалогов с дикарем». При всех его недостатках и притом, что его мотивы, в сущности, были неблагородными, надо признать, что Лаонтан вложил в свой литературный стиль такую страсть, такой энтузиазм, что с ним может сравниться разве что Руссо и его «Рассуждение о неравенстве». Как и Руссо, он анархист; он также лишен нравственности, даже больше, чем Руссо; подобно Руссо, он воображает себя жертвой преследований со стороны человеческого рода, ополчившегося против него; подобно Руссо, он возмущен страданиями несчастных и призывает взяться за оружие – даже более активно, чем Руссо; и, самое главное, подобно Руссо, он приписывает все наши беды существованию собственности. В этом отношении он позволяет нам установить прямую связь между иезуитскими миссионерами и Жан-Жаком[111].
Согласно Чинарду, даже иезуиты (мнимые враги Лаонтана) в конечном счете играли в ту же игру: «контрабандой» привносили глубоко подрывные идеи. Мотивы, побуждавшие их цитировать раздраженные замечания своих собеседников, отнюдь не были невинными. Комментируя приведенный выше пассаж, Эллингсон резонно задается вопросом: что же имеет в виду Чинард? Некое анархистское движение, к которому примыкали Лаонтан, иезуиты и Руссо? Теорию заговора, объясняющую Французскую революцию? Да, заключает Эллингсон, примерно это он и имел в виду. Иезуиты, согласно Чинарду, способствовали распространению «опасных идей», создавая у нас впечатление, что «дикари» обладают положительными качествами, а «это впечатление, как представляется, противоречит интересам монархического государства и церкви». На самом деле, Чинард характеризует Руссо как «продолжателя дела иезуитских миссионеров» и возлагает на миссионеров ответственность за подъем «революционных настроений, которые могут трансформировать наше общество и, разгоревшись от чтения их реляций, вернут нас обратно к состоянию американских дикарей»[112].
Для Чинарда не имело значения, насколько точно европейские наблюдатели излагали взгляды своих собеседников, представителей коренных народов. Ведь коренные американцы были, по словам Чинарда, «расой, отличной от нашей», с которой невозможно вступить ни в какое осмысленное взаимодействие: с таким же успехом, пишет он, можно было бы документировать политические взгляды лепрекона[113]. Что действительно важно, подчеркивает Чинард, так это мотивы замешанных в этом белых людей – очевидно, что это были мятежники и смутьяны. Он обвиняет одного из ранних наблюдателей обычаев гренландских инуитов, что тот привнес в свои описания смесь социализма и «иллюминизма», – то есть в том, что он рассматривает обычаи дикарей через призму идей, которые могли быть позаимствованы у секретного ордена иллюминатов[114].
В этой работе мы не будем показывать, как правая критика превратилась в левую. Отчасти это можно списать на то, что исследователи, «выращенные» на изучении истории французской и английской литературы, поленились выяснить, что же на самом деле думали жившие в XVII веке микмаки. Сказать, что размышления микмаков не имеют никакого значения, – это расизм; однако если же мы скажем, что о них невозможно что-либо узнать, потому что все источники также были расистскими, то это освободит нас от ответственности.
В некоторой степени отказ от работы с источниками коренного населения был связан с полностью обоснованным протестом со стороны тех, кто исторически подвергался романтизации. Многие отмечали, что людей «по ту сторону» почти одинаково раздражает и когда им говорят, что они – низшая раса и, следовательно, всё сказанное ими можно игнорировать, и когда им говорят, что они – невинные дети природы и воплощение древней мудрости и, следовательно, всё сказанное ими имеет невероятно глубокий смысл. Оба подхода приводят к тому, что любой осмысленный диалог становится невозможным.
Как было сказано в первой главе, когда мы приступали к написанию книги, то надеялись, что сможем внести вклад в бурно развивающуюся область исследований о происхождении социального неравенства – только в отличие от предыдущих работ, наша будет опираться на достоверные данные. По мере продвижения мы осознали, насколько странным был вопрос: «Каково происхождение социального неравенства?» Даже без учета всего контекста, связанного с идеей первобытной невинности, такая постановка вопроса предполагает определенную диагностику того, что не так с нашим обществом и что с этим можно (или нельзя) сделать. Как мы обнаружили, зачастую это имеет мало общего с тем, как люди, живущие в так называемых «эгалитарных» обществах, видят свои отличия от других обществ.
Руссо обошел этот вопрос стороной, сведя своих дикарей до уровня мысленного эксперимента. Он был чуть ли не единственным из крупных мыслителей французского Просвещения, кто не написал диалог или другой художественный текст, в котором предпринималась бы попытка посмотреть на европейское общество с чужой точки зрения. Он фактически лишил своих «дикарей» какого-либо воображения; их счастье полностью проистекает из неспособности помыслить себе иной мир и представить себя в будущем[115]. Таким образом, у них также отсутствует философское мышление. Вероятно, именно по этой причине никто из них не смог предвидеть катастрофы, когда они начали огораживать свою собственность друг от друга и создавать государства для ее защиты; к тому моменту, когда люди были в состоянии размышлять в столь долгосрочной перспективе, худшее уже произошло.
Еще в 1960-е французский антрополог Пьер Кластр[116] предположил, что дело обстоит прямо противоположным образом. Что если люди, которых мы представляем простыми и невинными, на самом деле свободны от правил, правительств, бюрократов, правящих классов и всего подобного не потому, что им не хватает воображения, а потому, что у них оно развито куда лучше, чем у нас? Нам трудно представить, как выглядит по-настоящему свободное общество; возможно, у них нет такой проблемы, когда им нужно представить себе произвольную власть и доминирование. Возможно, они могут не только представить себе эти явления, но и сознательно устроить свое общество таким образом, чтобы их избежать. Как мы увидим в следующей главе, аргументация Кластра ограниченна. Но утверждая, что люди, которых изучают антропологи, настолько же сознательны и обладают настолько же хорошо развитым воображением, как и сами антропологи, Кластр больше, чем кто-либо другой – до него или после, – способствовал устранению причиненного интеллектуального ущерба.
Руссо обвиняют во многих преступлениях. В большинстве из них он невиновен. Если в его наследии и есть токсичный элемент, то он заключается не в продвижении образа «благородного дикаря», чего он на самом деле не делал, а в продвижении того, что можно назвать «мифом о глупом дикаре» – даже если он считал эту глупость блаженством. В XIX веке империалисты охотно взяли на вооружение этот стереотип, дополнив его различными якобы научными обоснованиями – от дарвинистского эволюционизма до «научного» расизма. Они развивали идею невинной простоты, создавая таким образом предлог для того, чтобы загнать оставшиеся свободные народы мира (а свободных народов по мере продолжения европейской имперской экспансии оставалось всё меньше и меньше) в концептуальное пространство, где их суждения больше не казались опасными. Именно это мы и пытаемся исправить.
«Свобода, равенство, братство» – таким был девиз Французской революции[117]. Сейчас существуют целые дисциплины – ответвления философии, политической науки и правоведения – основным предметом которых является «равенство». Все согласны с тем, что равенство – это ценность; но нет единого мнения о том, что же означает это понятие. Равенство возможностей? Равенство условий? Формальное равенство перед законом?
Аналогичным образом общества вроде микмаков, алгонкинов и вендат XVII века постоянно называют «эгалитарными обществами», ну или «группами» или «племенными» обществами – эти определения обычно используют, чтобы сказать то же самое. Никогда не ясно до конца, что именно имеется в виду под этим понятием. Говорим ли мы об идеологии, об убеждении, что все в обществе должны находиться в одинаковом положении – очевидно, не во всех сферах жизни, но в некоторых аспектах, которые считаются особенно важными? Или же это такое общество, в котором люди действительно одинаковые? Что может любой из этих подходов означать на практике? Что у всех членов общества есть равный доступ к земле, или что они относятся друг к другу с равным уважением, или что они имеют равную возможность свободно озвучивать свою точку зрения на общественных собраниях? Или же мы говорим о некой шкале, которая может быть использована внешним наблюдателем для измерения уровня дохода, политической власти, потребления калорий, размера дома, количества и качества личного имущества?
Означает ли равенство стирание личности или ее торжество? (В конце концов, для внешнего наблюдателя общество, в котором все были бы абсолютно одинаковыми, и общество, в котором все были бы настолько разными, что это исключало бы возможность какого-либо сравнения, выглядели бы одинаково «эгалитарными».) Можно ли говорить о равенстве в обществе, где к старейшинам относятся как к богам и где они принимают все важные решения, если в этом обществе любой человек, который доживает, скажем, до пятидесяти лет, переходит в разряд старейшин? Что насчет гендерных отношений? Во многих «эгалитарных» обществах по-настоящему эгалитарными являются лишь отношения между взрослыми мужчинами. Отношения между мужчинами и женщинами там иногда оказываются отнюдь не равными. В других случаях ситуация еще более неоднозначна.
Например, бывает так, что мужчины и женщины в определенном обществе не только занимаются различными видами работы, но и придерживаются разных мнений, почему та или иная работа является важной, так что и те и другие считают, что у них более высокий статус в обществе; или же их роли настолько различны, что сравнивать их не имеет смысла. Под это описание подходят многие общества, с которыми столкнулись французы в Северной Америке. С одной точки зрения, их можно рассматривать как матриархальные, с другой – как патриархальные[118]. Можем ли мы в таких случаях говорить о гендерном равенстве? Или же гендерное равенство – это когда мужчины и женщины равны относительно некоторых минимальных внешних критериев: например, они в равной степени защищены от угрозы домашнего насилия, имеют равный доступ к ресурсам или же обладают одинаковым влиянием в процессе принятия общественных решений?
Поскольку ни на один из этих вопросов нет четкого и общепринятого ответа, использование понятия «эгалитарный» породило бесконечные споры. На самом деле абсолютно непонятно, что вообще значит слово «эгалитарный». В конечном счете мы обращаемся к этому термину не потому, что он имеет какое-либо реальное аналитическое содержание, а по той же причине, по которой теоретики естественного права в XVII веке рассуждали о равенстве в естественном состоянии: «равенство» – это понятие, используемое по умолчанию; оно описывает своего рода человеческий субстрат, который мы воображаем, когда представляем, что останется от человечества, если убрать все внешние атрибуты цивилизации. «Эгалитарные» люди – это те, у кого нет правителей, судей, надзирателей и потомственных священников, это те, кто не живет в городах, не знает письменности и, желательно, даже земледелия. Они живут в обществе равных только в том смысле, что в их обществе отсутствуют самые очевидные признаки неравенства.
Из этого следует, что любая историческая работа, которая по идее посвящена происхождению социального неравенства, на деле оказывается исследованием о происхождении цивилизации. В свою очередь, это подразумевает взгляд на историю, подобный взглядам Тюрго, где «цивилизация» понимается как сложная социальная система, которая обеспечивает более высокий уровень благосостояния для более широкого круга людей, но в то же время предполагает компромиссы в области свободы и равенства. Мы попытаемся написать другую историю, которая в свою очередь потребует иного понимания «цивилизации».
Стоит уточнить, что мы не считаем не заслуживающим внимания или незначительным тот факт, что правители, судьи, надсмотрщики и потомственные священнослужители – или, скажем, письменность, города и земледелие – появились лишь на определенном этапе истории человечества. Напротив: чтобы разобраться в том затруднительном положении, в котором мы ныне оказались как вид, очень важно понять, как возникли все эти явления. Однако мы также настаиваем, что для этого нам следует отказаться от соблазна рассматривать наших далеких предков как своего рода первозданный человеческий бульон. Данные антропологии, археологии и смежных научных областей демонстрируют, что – равно как и американские индейцы и французы XVII века – люди, жившие в доисторические времена, имели очень конкретные представления о том, что было важным в их обществах; что их представления сильно отличались; и что понятие «эгалитарные», которое мы используем для описания таких обществ, почти ничего не говорит о них самих.
До определенной степени равенство существовало в них «по умолчанию»; бытовало представление, что все люди одинаково бессильны перед лицом богов; или же уверенность, что ничья воля не должна быть постоянно подчинена воле другого. Равенство было нужно хотя бы для того, чтобы препятствовать в длительной перспективе несменяемости власти князей, судей, надсмотрщиков и возникновению жреческих династий. Но сознательно сформулированные идеи «равенства», которые выдвигают равенство в качестве явной ценности (в отличие от идеологии свободы, достоинства или равного участия всех), судя по всему, возникли в человеческой истории относительно поздно. И даже когда они появляются, то редко применяются по отношению ко всем членам общества.
Приведем один пример – античная греческая демократия. Она основывалась на политическом равенстве граждан – даже если эти граждане составляли около 10–20 % всего населения – в том смысле, что все обладали равными правами для участия в принятии общественных решений. Нас учат воспринимать эту концепцию равноправного гражданского участия как важный этап политического развития, который был возрожден и расширен спустя два тысячелетия (так получилось, что европейские политические системы XIX века, названные «демократическими», не имели почти ничего общего с античными Афинами, но речь не об этом). Важнее, что афинские интеллектуалы того времени, в основном аристократического происхождения, как правило, презрительно относились к общественному устройству Афин и в большинстве своем отдавали предпочтение политическому режиму Спарты, в управлении которой участвовала еще меньшая часть населения, жившая за счет труда крепостных.
О проекте
О подписке