Читать книгу «Повесть о Татариновой. Сектантские тексты» онлайн полностью📖 — Анны Радловой — MyBook.
image
cover


 










 


 



 







 









 



 




 





 





 




 










Речь идет не только о перестройке военно-морского флота; в следующем абзаце Еленский говорит о «граде, корабле и полке», а потом и об армии. Дальнейшее мыслилось таким образом: «…иеромонах, занимаясь из уст пророческих гласом небесным, должен будет секретно командиру того корабля совет предлагать как к сражению, так и во всех случаях». Идейное руководство светскими командирами мыслилось как скрытое, но вездесущее влияние «таинственной Церкви». Теперь Еленский осуществляет плавный переход от масонства к скопчеству. Избранные – многие, но не все – сами собой окажутся скопцами; этим Бог-отец докажет, как он «печется о народе Российском». От его лица Еленский собирается взять эти вопросы непосредственно на себя:

«На меня возложена должность от непостижимого Отца светов <…> истинных и сильных, набрать не только на корабли, но даже и в сухопутную армию». Итак, к каждому воинскому соединению предлагалось приставить скопческих комиссаров, которые должны были направлять и контролировать их деятельность, одновременно распространяя скопчество; все это до боли напоминает нам – и еще яснее напоминало Радловой и ее современникам – другой, столетием спустя осуществленный проект… Себе Еленский отводил место главного Иеромонаха, Селиванову же – место главного Пророка; вдвоем они должны были вдохновлять самого Государя. Проект готов; «только от Всемилостивейшего престола зависит повелеть в экзекуцию произвесть», заключал Еленский[56].

К «Посланию» Еленского был приложен догматический документ, популярно разъясняющий основания скопчества, – нечто вроде программы партии, приложенной к ее манифесту. Здесь скопческие идеи, более не маскируясь, вполне доминируют над масонскими и просветительскими. «Ни малейшей новости не заводим, а старое потерянное отыскиваем»[57], убеждал Еленский. Скопчество, по его определению, есть «настоящая схима, печать Духа Святого, крещение Христово духом и огнем»[58]. Впрочем, Еленский готов и на компромиссы. Его политический (!) проект состоит не в моментальном всеобщем оскоплении, которое все же несбыточно. Человечество должно быть разделено на два сорта – плотских людей и людей духовных, причем вторые должны иметь безусловную власть над первыми. Духовные люди, называемые еще и «людьми обновления»,[59] – это, конечно, скопцы; плотские люди – все остальные. Светская культура плотских людей вызывает одну только ненависть: «Не дозволяется на пиры, на свадьбы, на комедии, на маскарады, на качели ходить»! Тотальная власть нужна, чтобы обеспечить контролируемую, унылую, бесполую и однородную жизнь. Она будет прерываться организованными радениями, сосредотачивающими на себе все эмоциональные функции, отмеренные точными дозами: «рабы Божии <…> паче скачут и играют, яко младенцы благодатные, пивом новым упоенные»[60].

Мельников (Печерский) интерпретировал проект Еленского как «установление в России скопческо-теократичного образа правления»[61]. Милюкову он напоминал политические идеи английской революции[62]. На самом деле этот проект и радикальнее, и интереснее. Мы имеем дело с беспрецедентно отважной программой, претендующей на контроль абсолютной степени: самый тоталитарный проект из всех, какие знала история утопий. Еленский не только предлагал переворот всей системы власти, государственной и духовной; он не только намеревался начать революцию с армии и флота, с тем чтобы распространить ее после на все министерства и губернии; он не только собирался организовать режим самым жестким из мыслимых способов – личной властью духовных лиц, образующих свою собственную иерархию: все это утописты предлагали, а революционеры пытались осуществить и до и после Еленского. Но только в этом проекте к внешней, внутренней и духовной политике присоединяется политика тела в ее самом радикальном и необратимом варианте – хирургическом. Даже антиутописты XX века не доходили в своих более чем радикальных построениях до этой простой и эффективной процедуры; никто, кроме Еленского, не расшифровал так прямо метафору всякой утопии; никто не разгадал ее элементарного секрета – хирургической кастрации всех под руководством уже кастрированных…

Еленский сразу же, в 1804 году, был выслан в Суздаль (где содержался в Спасо-Евфимиевском монастыре до своей смерти в 1813-м), а скопцам была объявлена «Высочайшая воля, дабы они прекратили скопление друг над другом». Основатель же русского скопчества Кондратий Селиванов, которого именно Еленский вызволил из богадельни, продолжал преуспевать в Петербурге в течение еще почти двух десятков лет. Он жил в роскошных домах местных купцов-скопцов, устраивая там радения, на которых собиралось до 600 человек[63]. Селиванов предсказывал будущее, и у его дома всегда стояла вереница экипажей, принадлежавших людям из высшего общества.

И все же внимание Радловой привлекла к себе женская – загадочная, обладавшая тайным влиянием на людей и события – героиня той эпохи. Очевидно, что она видела в Татариновой собственные, лишь отчасти реализованные возможности и свершения. Хозяйка великосветского салона, наделенная даром пророчества и исцеления; выпускница Смольного института, соединившая тонкий пиетизм романтической эпохи с физиологической мистикой русского сектантства; красавица, обратившая свою женственность в инструмент религиозной проповеди, – такова Татаринова в версии Радловой. В этом редком сочетании противоречивых возможностей легко увидеть женский идеал автора. Баронесса и лютеранка, принявшая православие, бывавшая у скопцов и практиковавшая народный ритуал кружений, Татаринова по-своему осуществила тот подвиг нисхождения добровольного, жертвенного слияния с народом, о котором и раньше мечтала Радлова в образе своей Елисаветы. Под женским пером и в женском образе осуществлялось то, к чему призывали поэты и мыслители предыдущей эпохи. «Любовь к нисхождению, проявляющаяся во всех этих образах совлечения, равно положительных и отрицательных, <…> составляет отличительную особенность нашей народной психологии», – рассуждал Вячеслав Иванов, призывавший к «неонародничеству» как раз в годы юности Радловой[64]. Сегодня это, может быть, назвали бы дауншифтингом (точная калька «нисхождения»), но в те ницшеанские, неонароднические времена эта идея приобретала значения более богатые, хоть и с трудом определимые.

В сравнении с Елисаветой Татаринова обладает неоценимым преимуществом – исторической реальностью. Скопческая легенда пересказана Радловой как миф, и автор верит в его достоверность не больше читателя; история же Татариновой есть именно история, то есть правда или ложь, и она подлежит проверке общеизвестными критериями. «Повесть о Татариновой» в большой части основана на подлинных документах эпохи, которые в обилии публиковались в русских исторических журналах в 1860–1890-е годы. Труд Радловой отличается от научного исследования отсутствием ссылок; но у многих цитат, взятых автором в кавычки или, наоборот, скрытых от читателя, обнаруживается документальный источник. Когда он не обнаруживается, мы приписываем его фантазии Радловой, хотя вполне возможно и то, что источниковая база Радловой и ее знакомых была шире нашей. Обнаружить документы, рассеянные по пыльным журналам и архивам, прочесть их, переписать стоило определенного труда; но в том кругу, в котором прошла молодость Радловой, в кругу «архивных юношей» (термин Пушкина) и «архивных девушек» (термин Ахматовой), такая работа была самой обычной.

Когда наследники русского символизма нуждались в самонаименовании, они назвали себя точно также, как называли себя члены секты Татариновой – адамистами[65]. Вряд ли речь может идти о совпадении вновь образуемых терминов; такая случайность маловероятна на фоне исторической эрудиции, присущей смешанному кругу акмеистов и пушкинистов 1910–1920-х годов. В поиске самоименования члены кружка Кузмина и Радловых наверняка рассматривали «адамизм», но «эмоционализм» им, вероятно, казался современнее и содержательнее. Опус Радловой представляет собой уникальный памятник ценностям, интересам и эрудиции этого круга, памятник поздний (1931) и тем более любопытный своим историзмом и напряженной телесностью. Трагический опыт обогатил восхищение эпохой двух Александров, императора и поэта, тяжким предчувствием близких катастроф. Как писал в своих стихах 1915 года Мандельштам, дальний родственник Радловой:

 
Какая вещая Кассандра
Тебе пророчила беду?
О будь, Россия Александра,
Благословенна и в аду!
 

Согласно источнику, который использован в повести Радловой, это Татаринова пророчила русскую беду незадолго до 14 декабря 1825: «Что же делать, как же быть? России надо кровь обмыть»[66]. Как раз во время написания этих стихов Мандельштам находился в постоянном и, кажется, не только родственном общении с Радловой. В моде, как мы видели, были 1830-е, в которых каждый находил себе свой предмет для изучения и образец для подражания. Для Ходасевича и многих других это был Пушкин; для Мандельштама – Чаадаев, по образцу которого юный поэт носил тогда бакенбарды[67]; для Радловой такой моделью уже тогда, наверно, стала Татаринова. Мы мало знаем об атмосфере собственного кружка Радловой, постоянными или временными участниками которого были Сергей Радлов, Михаил Кузмин, Юрий Юркун, Валериан Чудовский, Корнелий Покровский, Осип Мандельштам, Николай Гумилев, Алексей Ремизов, Бенедикт Лившиц, Константин Вагинов, Адриан Пиотровский и, вероятно, забытые нами другие. Безопасно предположить, что своей Татариновой Радлова изобразила то, что она хотела бы, но не всегда могла делать в том ПетербургеПетрограде – Ленинграде, в котором ей довелось жить. Роль интеллектуального лидера здесь играл Кузмин; Радлов и Пиотровский делали революцию в театре и на площади, разрушая границу между ними; а Радлова, хозяйка салона, оставляла за собой светские и собственно эмоциональные (тем более важные для «эмоционалистов») роли.

Героиня

Вероятно, не только под впечатлением от «Богородицына корабля» Вагинов написал в альбом Радловой[68]:

 
Вы римскою державной колесницей
Несетесь вскачь. Над Вами день клубится,
А под ногами зимняя заря.
 
 
И страшно под зрачками римской знати
Найти хлыстовский дух, московскую тоску
Царицы корабля.
 
 
Но помните Вы душный Геркуланум,
Везувия гудение и взлет,
И ночь, и пепел.
 
 
Кружево кружений. Россия – Рим.
 

20.08.1922

Помимо указания на «хлыстовский дух» поэтессы, здесь интересна ассоциация между ее зримым образом и гибелью Помпеи. Я связываю это со спорным вопросом об адресате строки Кузмина в его поэме «Форель разбивает лед»: «Красавица, как полотно Брюллова». Радлова считала это своим портретом[69]; приведем еще одно свидетельство. 28 июля 1931 года Радлова писала мужу с юга: «Я очень загорела и <…> вовсе не похожа больше на „полотно Брюллова“ и плечо у меня больше не „жемчужное“»[70]. Мы не знаем, какую картину Брюллова имел в виду Кузмин; на основании стихотворения Вагинова можно предположить, что речь шла о «Последнем дне Помпеи». Друзья и поклонники Радловой отмечали, что ее красота была особого рода. «С моей балетно-классической формулировкой красоты – Анна <Радлова> была очень красивая. Ее отверстые глаза и легкая асимметрия – конечно, красивы. Но в ней не было воздушности и женской пикантности», вспоминал знавший ее приятель[71]. О «красавице», в которой Радлова с гордостью узнавала себя, в «Форели» написано:

 
Такие женщины живут в романах <…>
За них свершают кражи, преступленья <…>
И отравляются на чердаках.
 

В сюжете «Повести о Татариновой», как и в фабуле «Богородицына корабля», половая любовь уступает место женскому подвигу отречения и мужскому греху предательства. В постромантическом мире Радловой любовь не является движущей силой и высшей ценностью, но скорее обслуживает сюжет, находя себе необычное применение, некие инструментальные функции. В ее стихах любовь вызывающе часто рифмуется с кровью, как будто эта самая банальная из рифм имеет власть над тайной жизни[72]. Последняя сцена «Богородицына корабля», в которой Разумовский хочет повеситься от любви, а Елисавета ради иного рода любви вырывает свое сердце, построена на том же роковом созвучии:

 
Рвите его, люди, терзайте, звери, клюйте, птицы,
Мои ненаглядные братцы и сестрицы.
Попитаетесь плоти, напьетесь крови,
Узнаете меру моей любови.
 

Любовь подлежит преодолению – хирургическому, психологическому, мистическому. «Милая любовь моя, проклинаю тебя страшным проклятием», – говорит героиня «Крылатого гостя». Эта милая, проклятая любовь – скорее всего плотская, та, что ведет к соитию, насыщению или крови. Но есть другой смысл, который русские сектанты называли «духовным»: любовь сосредотачивает силы и волю на одном-единственном человеке, отрывая их от всех остальных, тоже заслуживающих равномерной заботы. Все это отвергается авторским голосом во многих стихах цикла. Как бы ни решала эти проблемы Радлова в своей личной жизни, в мире ее вымысла женщина разрывает границы личной любви, уходя от мужчины к общине и отдавая сердце «хору»; а мужчина тянет ее назад, к плотской любви и, как сказано в «Повести о Татариновой», к «шутовскому унижению телесного соития». Героини Радловой всегда стремятся выйти из-под власти собственного тела, но ее поэтика подчеркнуто телесна. В стихотворении «Каждое утро мы выходим из дому вместе…» авторский голос рассказывает о мыслях о еде, поиске хлеба и, наконец, о голодном головокружении, которое неожиданно благоприятствует «ангелу песнопения», мистико-поэтическому экстазу.

Отдельные намеки в стихах Радловой дают ощутить, как мало мы знаем об этой эпохе и об отношениях между важнейшими ее персонажами, – куда меньше, чем Ходасевич или Радлова знали о жизни александровского времени. В январе 1921 года – время работы над «Богородицыным кораблем» – Радлова писала Любови Блок, которая работала тогда в Театре народной комедии и, вероятно, ждала обещанной ей роли богородицы-мученицы[73]:

 
Не пойду я с тобою, нету слуха
Для любимого звона и для слов любовных —
Я душою тешу Святого Духа,
Что мне в твоих муках греховных?
Глаз нет, чтоб садами любоваться,
Рук нет, чтоб с тобою обниматься.
 

Любовь Дмитриевна занимала двойственное, но одновременно и центральное положение между двумя мирами, старым и сверхзнаменитым кругом символистов, к которому принадлежали ее муж и самые близкие друзья, и новым, малоизвестным, но агрессивным кругом тех, кто назовут себя либо акмеистами, либо эмоционалистами. Неспроста именно она должна была играть беглую императрицу, великую богородицу, прекрасную мученицу. В мире Радловой высокая мистика всегда соседствует с напряженной эротикой. Небывалый ход мистико-эротического действия был связан с историзмом, который придавал ему некое внешнее оправдание. То был страшный год гибели поэтов, мука и новая солидарность, экзотика настоящего времени, жизнь на «волчьей поляне, Что городом прежде была».

Фабула

Мы мало что знаем о том, как созревал замысел «Повести о Татариновой» и кто способствовал интересу к этому эпизоду истории. Понятно, что в этой своей работе Радлова зависела от источников и консультантов. 4 марта 1931 года она писала мужу: «За Татаринову еще после твоего отъезда не принималась, но получила книги <…> так что собираюсь снова начать писать»[74]. Этот мотив повторяется вновь 10 марта: «Я не пишу ничего <…> и боюсь, что может быть Татаринова моя не так уж хороша, как нам с тобой показалось». В эти дни с неоконченной «Повестью о Татариновой» знакомятся Кузмин и Юркун. В письме 12 марта 1931 года читаем: «Вчера у меня вечером были Михаил Алексеевич с Юркуном, тихо и мило посидели и поболтали. Юркун много хорошего говорил о моей повести, которую я продолжаю не писать. Боюсь, что совсем брошу». Вероятно, обсуждение воодушевило автора, так как 18 марта Радлова сообщала мужу: «За „Татаринову“ снова принялась <…> Удастся ли напечатать ее? А очень бы хотелось». Из переписки видно, что муж поддерживал эти планы. Но исторические сведения наверняка исходили от других собеседников, и художественные влияния тоже.

Текст был закончен в мае, и теперь Анна рассчитывала на своего влиятельного супруга. 28 июня 1931 года Радлова пишет мужу: «Что слышно о Татариновой? Не очень-