Читать книгу «Святые и дурачок» онлайн полностью📖 — Анджея Иконникова-Галицкого — MyBook.
image
















Екатерина Афанасьевна – хозяйка, у которой мы снимали летние комнатки, именуемые дачей. Ей зашло далеко за сорок, у неё были братья и племянники, но своих детей не было. И мы с ней очень подружились. Я ходил за ней всюду, разговаривал обо всём; она учила меня поливать яблони, полоть морковку, окучивать картошку, кормить поросёнка – в общем, заниматься всеми теми безумно интересными делами, из которых состоит деревенская жизнь. На сей раз я прибежал к ней, когда она обедала: хлебала какой-то супчик, заедая хрустящим молодым луком. Она сидела за столом, а над её головой на полочке горел огонёк и стояла икона. Что такое икона, я знал: у нас такие были дома, и на них такое же странное изображение бородатого человека с удивительными глазами. Но у нас иконы скрывались, где-то припрятанные, и огоньки перед ними не горели. Я быстро поведал о смешных бабушкиных словах. Екатерина Афанасьевна не рассмеялась. Она даже как будто испугалась. Лицо её, всегда обращённое ко мне доброй, улыбчивой стороной, сделалось серьёзным. И она сказала незнакомым мне голосом, в котором слышалось страдание:

– Не надо так шутить, нельзя: Боженька рассердится.

И приподняла правую руку вверх, то ли указывая на икону, то ли защищаясь от невидимой угрозы.

Поясню тому, кто не в курсе: шестидесятые годы – апогей советского безбожия. Дети вроде меня ничего не слышали про Бога, их родители с молодым энтузиазмом в Бога не верили, а бабушки боялись о Боге вспоминать. Моя бабушка и её сестра, моя крёстная, которые вдвоём занимались моим воспитанием, не придерживались коммунистического богоборчества, в себе сохраняли островки веры, но говорить об этом вслух, да ещё с ребёнком – не могли. Они пережили тридцатые годы и знали, к чему такие разговоры ведут. Поэтому я ничего не понял – кто рассердится и за что.

Екатерина Афанасьевна не стала развивать тему. Я, видимо, покрутился вокруг её стола и отправился восвояси. Я вышел обескураженный. Я впервые узнал, что есть некто такой Боженька, мнение Которого важнее всего, важнее даже моего веселья, и что Он как-то связан с теми забавными словами, которые произнесла моя бабушка. «Боженька» и «Господи Иисусе» соединились в моём недоуменном сознании с иконой и огоньком над головой Екатерины Афанасьевны.

Мне были явлены три факта. Первый: есть Тот, Кто всегда нас видит, всем управляет, даёт цену нам и нашим поступкам – Отец, которого я не знал до этого (мой отец умер в год потери Дачного). Второй факт: Господь Иисус от Отца пришёл ко мне, маленькому; и Он, Иисус, вызывает во мне невероятное соединение чувств радости (смех), страха и сострадания. То ли я сострадаю Ему, потому что сам Его чем-то обидел, то ли Он сострадает мне, моему пальчику. И третий факт: огонёк, горящий над головой человека, знающего про первые два.

Что это было, если не рождение веры – рождение в вере?

Вера – имя

Мою маму звали Вера. И бабушку звали Вера. Для меня слово «вера» было именем прежде, чем обернуться понятием. Имя – часть бытия своего носителя. Вот кто-то рядом со мной произнёс:

– Вера!

И из небытия (из соседней, например, комнаты, которую я не вижу и не знаю, что там, и есть ли там что-то) является милый мне человек: бабушка. Или мама.

В этом смысле мне повезло. Из самого раннего детского опыта я знал, что вера имеет вполне определённый образ. Вот из чего складывается в моём сознании образ другого человека? Из его внешности и его действий. Говоря языком физики: из материальных частиц и энергетических импульсов, сопряжённых в определённом, неповторимом порядке. Так и вера: она – материальна и действенна; она – образ жизни. Причём такой образ, через который, как через волшебный кристалл, видно всё, что по-настоящему имеет быть. И исчезает, делается невидимым всё ложное.

Частью моего детского образа жизни были праздники.

Например, Пасха.

К тому времени, когда произошла эта история с «Господи Иисусе», я уже знал, что бывает Пасха. Опять-таки праздновалась она у нас не по-церковному, а по-домашнему. Бабушка с мамой обычно ходили к началу пасхальной заутрени, на крестный ход, но меня с собой не брали. Я только фиксировал в памяти, что есть особая ночь, когда можно не ложиться вовремя спать, когда нужно дождаться маму с бабушкой. То, что они ушли куда-то в такое неурочное время, – уже само по себе необычно. Ещё необычнее, что их нужно дождаться (ходили в Спасо-Преображенский собор, единственный действующий в округе, это минут двадцать ходьбы от нашего дома), что они придут в каком-то особом, никак не объяснимом настроении, что все будут с ними целоваться, а потом есть такую белую красивую пищу, которая называется «пасха». К этому всему следовало готовиться и, в частности, заниматься приготовлением пасхи. Ещё за неделю ставили проращивать овёс, и на подоконнике в коробочке появлялись весёлые зелёненькие человечки – травинки. Потом крёстная ходила на рынок и покупала приятную всячину: творог, масло, яйца, сливки. Потом с этим всем начиналась трудная и радостная возня, в которой и мне полагалось участвовать. Творог протирали через сито, сливки взбивали венчиком, масло растирали до полужидкого состояния, всё это поэтапно смешивали с сахаром и яичными желтками (в мои обязанности входило перемешивание деревянной ложкой строго в одном направлении). Толкли в ступе какие-то пряности, которые при этом весело пощёлкивали. Добавляли их в смесь. Так проходило, наверно, до половины дня. Потом ещё красили яйца во всякие весёлые цвета старинными дореволюционными красками, хранившимися в особой коробочке. Потом выкладывали желтовато-белую смесь в пирамидальную форму с рельефными крестами и убирали надолго в холод.

До того самого момента, когда бабушка и мама вернутся из своего загадочного ночного странствия. И все начнут целоваться. И приговаривать: «Христос воскресе!»

Я, конечно, понятия не имел, что значит это присловье. Просто звуки. Во всём остальном течении жизни имя Христа не упоминалось. Или упоминалось тайком от меня, или незаметно, и я просто не фиксировал его в сознании. Оно являлось именно в сочетании с «воскресе», вместе с особенным выражением лиц, радостной вознёй, бессонной ночью, нежнейше-вкуснейшей пищей.

– Господи Иисусе!

– Христос воскресе!

Встреча с именем Божиим.

Если сказать:

– Вера! – то из-за стенки или иной перегородки, отделяющей нас от небытия, появится бабушка или мама.

А если сказать:

– Господи Иисусе Христе! – то появится Иисус Христос.

Тот самый, который воскрес, который пожалел мой пальчик, которого и я почему-то жалею и боюсь, как бы он на меня не рассердился.

«Кто не примет Царствия Божия, как дитя, тот не войдет в него».

Я в коротких штанишках сижу на диване с ногами и понимаю, что это я и мне пять лет.

Осуществление ожидаемого

У веры есть одна особенность. Она рождается и не умирает. Всё остальное, что рождается, – умирает. Кроме веры. Я, родившийся 16 ноября 1961 года, умру. А я, родившийся в вере, – не умру.

Вера не имеет предела во времени.

Невозможно отказаться от веры, избавиться от веры или каким-то иным образом лишиться веры. Когда говорят: «Я (он) потерял веру», – это риторическая фигура. На самом деле, либо веры не было (то есть я ещё в ней не родился), либо я временно перестал её ощущать. Последнее не страшно: ведь я, пока здоров, не ощущаю свои лёгкие, но просто дышу ими. Веру мы тоже начинаем ощущать в беде, как больные лёгкие – когда перед нами открывается пропасть смерти.

Это и понятно, потому что у веры есть одно действие. Она даёт возможность любить. Поверил – полюбил. А любовь – антоним смерти. Всё, что спасает от смерти, как от индивидуальной, так и от всеобщей, – любовь.

Слово «любовь» сильно испорчено культурными контекстами. Но суть от этого не меняется.

Инстинктивное противодействие смерти, которое уже есть начало любви, было во мне раньше веры. Когда я, крохотный, в первый раз, чтобы не умереть, потянулся к материнской груди, ухватился за неё, присосался к ней – это уже было начало любви. Младенец инстинктивно любит мать, потому что она – непосредственная его защита от смерти. Но в этом не было ещё меня – было тельце, была слепая и бессловесная душоночка, но не было памяти и воли.

Когда в моей памяти впервые запечатлелось состояние любви?

Тогда же, когда появилось осознание себя и вера в то, что невидимо.

Я позову:

– Мама!

И из невидимого пространства за стеной появится моя мама Вера. И это мне необходимо, потому что я её люблю. Не потому, что хочу поесть и спастись от голодной смерти. А потому, что это необходимо всему моему существу – не только тому, которое родилось в ноябре, а больше именно тому, которое родилось в вере. Если этого не случится, то мне будет страшно, тоскливо, хотя ничто мне вроде бы не угрожает.

Мой отец умер, когда мне исполнилось три года (я об этом не знал и не мог знать, потому что дети не понимают, что значит «умер»; впрочем, и взрослые не понимают). В это же время в нашей семье произошли и другие передряги. А дальше получилось так: мама вышла замуж и уехала с новым мужем в Таллин. А я остался с бабушкой и крёстной в Ленинграде. Почему так получилось – объяснять сложно и неинтересно. По ряду причин. Никто в таком раскладе виноват не был. Но вдруг оказалось, что мамы нет за стенкой и чтобы она пришла – нужно звать долго и всякими непростыми способами. Например, по телефону. Или нарисовать рисунок – цветочек, или собаку, или человечка, – а бабушка вложит его в конверт и отнесёт куда-то. А потом ждать.

Может быть, это обстоятельство заставило потрудиться: осознать себя и почувствовать, что новообретённому мне недостаточно самого себя. Необходимо, чтобы со мной вместе существовал ещё кое-кто, и эта необходимость выражается словом «люблю».

– Кого ты больше любишь, маму, или?..

Тут взрослые, регулярно задававшие сей вопрос, немного осекались. Но бодро продолжали:

– …или папу? …или бабушку? … или Коку (то есть крёстную)?

Что тут ответить? Я уже знал, что люблю их всех: и бабушку, и Коку… Но маму как-то ещё дополнительно. И она меня любит и придёт из невидимого пространства. Только надо долго ждать.

Такое ожидание, в котором нет конечного сомнения (есть сомнение: сегодня ли? завтра ли? – но нет сомнения, что будет), называется «надежда».

Носительницы имён Вера, Надежда, Любовь и София празднуют именины в один день: 30 сентября (17 сентября по церковному календарю). Так как у нас в этот день были две именинницы Веры, то праздник праздновался как общий, семейный и даже родовой. Собиралась вся родня и близкие друзья семьи. Готовились почти как к Пасхе: ходили на рынок, перемывали посуду, раздвигали стол, пекли и варили… Я, слоняясь между взрослых, слышал (может быть, мне на мои вопросы и отвечали):

– Что за день такой?

– Святых Веры, Надежды, Любови и матери их Софии.

На именины мама всегда приезжала из Таллина. Это была большая радость: гораздо бо́льшая, чем, например, от новой игрушки.

Я, конечно, не знал, кто такие святые. Но получалось: радость и осуществление надежды происходят от святых Веры, Надежды, Любови и матери их Софии. Значит, святые – очень хорошие, очень необходимые. Я их люблю. И они меня любят.

Первая встреча со святыми.

Теперь отвлечёмся от детских воспоминаний и предадимся историческим.

Имитация веры

Заставить любить – невозможно. Это понимают, кажется, все – даже те, у кого власть.

А как насчёт «заставить верить»?

Притворная любовь очень скоро разоблачит себя. А делать вид, что веришь, можно весьма долго и успешно. Можно и самого себя обмануть: «Да верю я, верю, только отстаньте». И сжиться с этой мыслью. И на все вопросы искренно отвечать «я православный!», или «я католик!», или «я коммунист!» – не будучи ни тем, ни другим, ни третьим.

Веру можно симулировать, а значит, и навязать. Конечно, не истинную веру, а её имитацию. Вера, навязанная массам людей, называется государственной идеологией.

В императорской России практически всё население – можно считать, сто процентов – принадлежало к той или иной религиозной конфессии. В паспортах обязательно заполнялась строка «вероисповедание». При переписи населения в 1897 году почти три четверти жителей Российской империи назвали себя православными – это примерно 87 миллионов человек. К 1917 году количество православных увеличилось ещё миллионов на двадцать-тридцать. Все они регулярно исповедовались и причащались, о чём выдавались соответствующие справки. Без справки об исповеди (хотя бы раз в три года) нельзя было вступить в законный брак; возникали и другие правовые ограничения. Так что исповедовались все. Вечером в среду перед Великим четвергом выстраивались длинные очереди к церковным дверям. Исповедаться и причаститься в Великий четверг считалось обязательным. Были, конечно, такие, кто этого не делал, но даже в среде интеллигенции, которая любит до всего «своим умом дойти», они выглядели отщепенцами и опасными вольнодумцами. Там же, где люди жили в рамках жёсткой организации – на больших заводах, угольных шахтах или в армии, – православных в эти дни водили к аналою строем. «Первая рота, в церковь на исповедь шагом марш!» То же самое совершалось и во время Мировой войны, и в тылу, и на фронтовых позициях, в траншеях или в поле.

И ведь никто не сопротивлялся. Вернее, сопротивлялись – отстаивали своё неверие – единицы: буквально единицы на миллионы. Все остальные смиренно склоняли головы под священническую епитрахиль, благочестиво целовали крест и Евангелие, благоговейно подходили к Чаше.

Вот бы посмотреть на это! Какое сильное, дивное чувство! Истинно верующий православный народ, многочисленный, как песок морской, несокрушимый в единстве своей веры!

И вот настал 1917 год.

В 1917 году Пасха пришлась на 2 апреля (15 апреля по новому стилю), а Великий четверг – на 30 марта (12 апреля).

За четыре недели до этого случилась революция, император отрёкся от престола, явилась полная свобода. Никто никого не заставлял ничего делать. Впервые солдат не повели по команде к батюшкам. Кто сам хотел – тот пошёл.

И вот, по приблизительным данным, на фронте, в сени смертной, на исповедь и к причастию из числа нижних чинов пошёл каждый десятый. Десять процентов. Остальные девяносто процентов не захотели. Они не заинтересовались Тайной вечерей, не ощутили крестных страданий, не почувствовали потребности очиститься перед Пасхой и встретить воскресшего Христа. То есть они не были христианами.

Вычтем из этой суммы мусульман и прочих иноверцев, которые среди нижних чинов русской армии составляли примерно четверть. Получается, что две трети солдат и унтер-офицеров именовались православными, но на самом деле таковыми не являлись.

В них, внутри, не было веры; вера была им навязана снаружи.

Думаю, что примерно такой же была ситуация во всём русском обществе. Дальнейшие события это подтвердили.

Загадка крушения православной Руси и превращение её в страну воинствующего атеизма перестаёт быть загадкой. Две трети православных только числились таковыми, на самом же деле вера была им навязана. Это была не вера, а государственная идеология. Они стряхнули её с себя, как освобождённый пленник стряхивает разрезанную верёвку.

Правда, ненадолго. Скоро, очень скоро их скрутили верёвками куда более жёсткими: советской идеологией.

Думаю так. Истинно верующих православных в России было не 120 миллионов, а, может быть, миллионов десять-пятнадцать, считая женщин и детей. Убеждённых врагов веры, безбожников, марксистов – ещё того меньше, может быть, миллионов пять, а может быть, миллион. Но это всё были отборные бойцы, и у них имелась программа, как устроить будущее всеобщее счастье без Бога. Поэтому они смогли подчинить и в значительной части перетащить на свою сторону огромную массу людей, не имеющих веры. И этой массой задавили верующих. Почти даже истребили их.

Потом, однако, оказалось, что всеобщее счастье не получается, что оно отодвигается куда-то в неопределённую даль и на пути к нему множество ужасных препятствий, преодоление коих требует непосильного труда и бесконечных жертв. Огромную массу неверующих людей можно было тащить в такое будущее только силком, на верёвке. Строится новая государственная идеология – настоящие стальные узы, – не то что нудное и мягкое царское принуждение. Этими канатами скручивают всех советских людей.

И вот что интересно: люди, масса (та самая, которая без внутренней веры), в общем-то, охотно принимает сии оковы. Вера, как говорит апостол, есть осуществление ожидаемого и уверенность в невидимом. А совсем без ожиданий и без попыток заглянуть за пыльную завесу видимого мира жить уж больно тоскливо. Если нет живой веры, так пусть будет хотя бы её тень, чертёж, имитация – государственная идеология. Вот почему так стремительно разрастаются ряды коммунистической партии, вот почему восьмиклассники поголовно вступают в комсомол, а четвероклассники – в пионеры. И все произносят слова дежурных клятв: «Я, такой-сякой, вступая в ряды… Перед лицом своих товарищей… Любить Родину… Как завещал великий Ленин… Как учит коммунистическая партия…»

Потом наступает момент, когда и эти узы лопаются и их стряхивают с ещё большим азартом и топчут с ожесточением. Но из того, что исчезло принуждение к вере, совсем не следует, что появилась настоящая вера. За первоначальной эйфорией следует растерянность, ощущение пустоты и – острая потребность в новой массовой имитации веры.

Скоропослушница

Я был в пионерах. И в комсомоле. И даже с энтузиазмом.

Дети вообще легко принимают любые правила игры.

Это происходит оттого, что в детях жива исконная человеческая потребность в вере. Она потом, по мере взросления, засыхает, а в детях жива. А вот знания – во что верить – у детей нет. Нет умения отличать правду от лжи. Это состояние называется «доверчивость». И ещё есть более отчётливое, чем у взрослых, стремление быть похваленным, получить хорошую оценку. И вообще, быть как люди – то есть как все.