– Маму зовут Надеждой Федоровной. Она в медицине тоже работала…как отчим… была сестрой милосердия.
– Операционной, – гордо поправила Надежда Федоровна.
Она вдруг жеманно присела в забавном книксене и церемонно прошла по узкому, короткому коридорчику в сторону своей комнатенки.
– Маша, покорми Павла Ивановича, – вдруг строго распорядилась она, – мужчины всегда голодны.
Маша стеснительно улыбнулась, низко пригнула голову и нырнула в подмышку к высоченному Павлу. Ей стало очень уютно и тепло – Павел, большой и сильный, пахнущий влажным снежком и ветром, и мама, так, оказывается, правильно всё понимавшая. Она даже не постеснялась Павла, она приняла его. Это ведь уже почти как семья! Ведь, что такое семья, подумала Маша? Это когда все друг друга так хорошо, так искренне понимают, что добродушно смиряются со странностями и привычками друг друга.
С тех пор Надежда Федоровна часто выходила из своей комнатушки к Павлу поздороваться, но всегда уже одетая во что-нибудь домашнее, скромное.
Однажды Маша спросила о его матери и сестрах. Но Павел покраснел, отвел глаза, а потом ответил даже слишком неохотно, хотя это было лишь от стыда за свою холодность к забытой семье. Маша поняла и сделала вывод, что больше никогда не будет возвращаться к этому.
– Они далеко … – сказал тогда Павел, – Они другие… Я им помогаю. Деньги шлю…, гостинцы. Мы с матерью не так, как ты со своей. Совсем не так! Я не хочу больше об этом, Маша! Прошу тебя…
– Какой-то ты неродственный, Паша…
– Какой есть! – буркнул он и отвернулся.
Павел стал втайне мечтать о том, как он, наконец, покончит с действительной службой, перейдет на сверхсрочную, там же, у Семена Михайловича, и сможет жениться на Маше, жить с ней и с ее мамой в Ветошном или где-нибудь еще.
Но планам этим сбыться не довелось. Они были отодвинуты в сторону почти историческими событиями.
Маша мечтала о том же. Даже думала уволиться из НКВД, где ей служить становилось все больше в тягость. Очень ее беспокоили и пугали слухи о том, что их будут перетрясать, вновь «чистить».
Она изредка виделась с Мирой Польской, однокашницей по короткому курсу в специальной школе НКВД, и та, теперь младший сержант из Бутырского следственного изолятора, тревожным шепотом рассказывала, каких людей ей приходится видеть там каждый день. То были и наркомы, и комдивы, и их жены, и даже дети, а еще разные артисты, артистки, в том числе, очень известные, сразу узнаваемые, хотя теперь уже совсем иные, усталые, с отчаянием в испуганных глазах, много замордованной, притихшей интеллигенции и даже обычных, совершенно растерянных людей. Метут всех, набивают, как сельдь в бочках, в душных или холодных, в зависимости от времени года, камерах. Кого-то уводят и больше не возвращают назад. И на суд, и на пересылку, и в расход.
Мира сначала мечтала выскочить замуж (только об этом и говорила), а теперь, вдруг потеряв всякую надежду образовать свою семью, хотя была миловидной женщиной, желала лишь поскорее забеременеть, что даст ей право надолго уйти со службы. Другого пути она не видела, потому что знала, чем может кончиться для нее обыкновенный отказ служить дальше. Посчитают демонстративным, вроде протеста, и начнут преследовать. А это у них быстро случается – от решения до исполнения короткая прямая, как между камерой и подвалом. Кто же оставляет на свободе человека из такого места, да еще в ясной памяти! А попадешь туда, к тем, кого выводила на допросы к следователям! Хорошо (хорошо ли вообще!) если еще определят к политическим, а если к уголовницам! Со света сживут! Так что уйти надо тихо, без шума и скандала.
Личная жизнь у Миры не складывалась, сама себе была противна. Ведь и не думала, что так все это мерзостно выглядит. Говорили, когда брали на службу, одно, а вышло совсем другое. А ведь могла, как Маша, в кадрах или еще где-нибудь в спокойной бюрократической службе, а тут прямо в Бутырки!
– Как я теперь замуж пойду! – жаловалась она, – Кому такая нужна? В тюрьме выводящей работаю. Разве это для женщины труд? Там слез, знаешь сколько! Что море! Страшно-то как! Насмотришься, наслушаешься, потом ночь не спишь. И никак не свыкнусь, Машка, я с этим! Другие ничего…, может, свыклись, а может, души у них черствые… Я, вроде, там одна такая. Кроме тебя и сказать ведь некому. Донесут… Даже родителям боюсь заикнуться. Отец всё хмурится, а мама вздыхает. Нет, эти, конечно, не донесут…, я же дочка им… Но как объяснить?
Мире казалось, что на фоне того холодного, сурового ужаса, к которому она имела непосредственное отношение, создать свою собственную, мирскую жизнь, да еще не испачкав ее о ту грязь, невозможно. Она часто плакала, вспоминая взволнованным шепотом то, как отняли ребенка у кого-то и отправили в приют при еще живых родителях; то, как долго били женщину на допросе, а Мира слышала ее отчаянные вопли даже из-за сдвоенных, сцепленных друг с другом, дверей; то, как истошно ревел мужчина, точно раненый зверь – от боли, от крайней безысходности, от ужаса происходящего.
– Этого же не может быть, чтоб столько врагов и вдруг все разом! Где же они раньше-то были! – торопливо лепетала Маше Кастальской Мира, недоуменно раскрывая огромные серые глаза, – Откуда взялись? Ну, гляжу я, Машка, на них…на женщин, на детей, даже на мужчин, растерянных, прижатых, и все думаю, думаю… Разве ж я могу теперь свою семью иметь!? Вот так ведь придут и отнимут всё разом, скажут, враги мы. Ни за что, ни про что! Этим же сказали! Они не сознаются, их бьют, смертным боем бьют, а потом увозят…, даже многих расстреливают … У нас, понимаешь? Там есть такое… Ставят в коридоре, а потом кто-нибудь подходит сзади и в затылок из нагана. Даже женщина одна у нас такая служит, здоровенная баба, рязанская, как будто! Стрельнёт, а потом в столовке сидит, жрет, чай ведрами пьет, с конфетами…, а еще очень борщ любит…с пампушками… Да все это какой-то нескончаемый поток! Со всей страны везут…, тут на них дела…, а, говорят, ведь и там также, тоже дела, кого-то стреляют, кого-то судят по-быстрому и на Севера… К нам приезжали из Курска и из Ленинграда сотрудники…, тоже конвойные, выводящие…, на помощь…временно, а то у нас людей не хватало. Так они рассказывали… Мест не хватает в изоляторах! Вот как! Транспорта уж нет для этапа, конвоя и…и вообще… Людей кормить нечем. А их ведь тысячи, тысячи…! Можно ли такое! Это ведь ошибка всё, ошибка! Я не могу там больше работать, Машенька! Хочу ребеночка, маленького…, убежать с ним подальше, спрятаться… Зачем я сюда пришла? Ну, дура, дура! И стыдно-то как!
– Так уйди! Заявление напиши и уйди! – раздражалась Маша, упрямо не желавшая доверять словам Миры.
Она решила, что у той просто слабые нервы, а потому оценки всего происходящего у нее ошибочные, она не видит очевидного для всех: врагов не видит, не понимает, что сейчас всё обострено, что тот же враг хитер, изворотлив, и только так с ним можно, иначе он также поступит с нами.
– Да что ты! Как так напиши заявление да уйди! – глаза у Миры, услышавшей это, еще больше расширились, разом просохли, а кровь бросилась в лицо, – Меня же сразу…, даже спрашивать не станут, почему да что, а если ребеночек…, так тут же все понятно. Нет, мне так не надо! Так страшно!
Ее беспокойство, а потом и само отчаяние постепенно передалось, наконец, и Маше. Она служила в кадровом управлении, а не в тюрьме, но тяжелый, необъяснимый по своему упрямству, дух оттуда доходил и до ее маленького, тихого кабинетика.
Она не принимала участия в жестокой практической работе, которая губила душу Миры, но все же видела ее по-своему в своей служебной повседневности. Действительная суровость этого времени была закрыта для Маши крепостью, построенной из канцелярской бумаги, чернил, серых папок, сухих анкет и коротких, почти ничего не объясняющих строчек приговоров или так называемых оргвыводов. Страшная, кровоточащая жизнь попадала к ней уже в виде сухого песка, который она как будто насыпала в скучные сосуды и расставляла на полочках в алфавитном или в каком-то ином канцелярском порядке. Маше не хотелось ворошить это, а даже напротив, она настойчиво прятала от себя досадные ответы на тревожные вопросы (да и могла ли она вообще ответить, если этого не сумели сделать тогда даже развитые умы!), и потому Мирин рассказ ее сердил, и даже мешал жить. Постепенно та крепость из бумажных папок и сухих документов стала каменной, непроницаемой, и у Маши даже испарилось первоначальное, естественное любопытство, толкавшее ее выглянуть наружу и взглянуть на жизнь в ее живом, кровоточащем выражении. С годами, когда она уже состарилась и когда вся та жестокая действительность, которая рвала душу Мире, стала доступна многим, Маша по приобретенной за долгие годы профессиональной привычке и из страха быть обвиненной в кровной связи с тем кошмаром, зарылась еще глубже внутри своей крепости и окончательно отказалась понимать все то, что сводило с ума Миру и что могло свести с ума и ее.
Но сейчас все это было еще свежо, еще остро чувствовалась боль, ощущался пряный запах чужой крови и пота, и Маше, не знавшей, как может сложиться ее судьба на десятилетия вперед, хотелось избавиться от ощущения вины и от постоянного ожидания опасности, нависшей над ней наподобие бесстрастной, безразличной ко всему живому и трепетному, державной скалы.
Павел же мог все изменить для нее, и вообще для них обоих. Надо лишь дождаться окончания его действительной службы. До этого брак был невозможен по многим причинам.
Они поженятся, спрячутся в уютной квартирке на Ветошном, с мамой, устроятся куда-нибудь на службу, на гражданскую, разумеется, и станут тихо жить. Потом у них появятся дети, а потом, бог даст, переедут куда-нибудь подальше от кремлевских стен, от Лубянки, от черной ночи, в которой многие только обреченно, молчаливо ждут страшной беды.
Но почему же беды! Ведь так все хорошо у нее теперь, ни намека на это! Может быть, все как раз очень справедливо? Все именно так, как следует? Но откуда тогда этот страх, эти ожидания? Не от той же канцелярской тяжести неожиданно заканчивающихся личных дел сотрудников! Не из рассказов же Миры! Есть же враги! Несомненно, есть враги! Но ни она, ни ее мама, ни Павел врагами быть никак не могут. Значит, страх вырос на пустом месте, он от ее личной слабости, он – следствие ее впечатлительности. И все же… Все же лучше уйти отсюда, подальше уйти, спрятаться и спрятать то, что ей дорого, то, что не может существовать, если его не сохранить…
Все это Маша, прежде всего, трепетно сохраняла в себе, как тайное знание жизни, и хотела очень деликатно, очень постепенно передать ее Павлу. Да так передать, чтобы не испугать, не озлобить, не выдать тех важных секретов, которые ей были доверены государством, не выбить из-под него жизненной основательности, свойственной людям его происхождения и его крови. Крестьянин доверяет лишь земле, даже когда он оторван от нее, у него есть один бог – бог великого плодородия, требующий поклонения себе такого же естественного, как поклонение природе, как внимание к ее дарам, к ее великим явлениям. А Павел был из крестьян и в нем жил тот же дух, которого он не осознавал, как любой человек не осознает свое естество, не имея возможности сравнить его с чем-то. Маша это понимала и именно поэтому, кроме всего прочего, стремилась выстроить заградительную крепость вокруг себя и Павла. Но очень медленно она стала замечать, что он сделан из какого-то иного материала – жесткого, непреклонного, даже, холодного, и в то же время умеющего вдруг стать гибким (после разогрева от горячих жизненных соков), податливым чужой воле. Это испугало ее, насторожило, и она еще настойчивее стала выстраивать картонно-бумажную, канцелярскую, сухую по своей природе, защиту вокруг себя и своего понимания действительности.
Павел же быстро усвоил все правила своей строгой и напряженной службы. Он действительно большую часть времени стоял за дверью приемной, у специально поставленной тумбочки, с начищенной, пахнущей ружейным маслом, трехлинейкой. Маршал, минуя его несколько раз на день, всегда на мгновение приостанавливался и заглядывал в глаза, а порой даже чуть заметно подмигивал. Как-то спросил, хитро сощурившись:
– Ну, что, молодой Чапаев, нравится тебе тут торчать? Или часы считаешь? Уволишься после действительной да в свои Тамбовские степи поскачешь?
– Никак нет, товарищ маршал Советского Союза, – ответил Павел, – На сверхсрочной желаю остаться. Если можно…я и дальше служить у вас стану.
– Ну, ну! Служи…пока. А может, мы друг другу разонравимся?
– С моей стороны такое невозможно, товарищ маршал Советского Союза.
Буденный усмехнулся в усы, стрельнул весело лукавыми глазами и, махнув на прощание рукой, пошел куда-то по коридору. Вслед ему из-за многих дверей слышалось как неустанное эхо, шарахающееся от крашеных стен:
– Здравия желаю, товарищ маршал… Здравия желаю… Желаю… Желаю…
Звонко хлопали каблуки, а, порой, звенели шпоры. Бывший командарм ввел франтоватую моду на кавалерийский шик и в своем сугубо штабном ведомстве.
Кроме Павла, на часах у приемной стояло еще трое военных, тоже поставленных тут от НКВД. Они все меняли друг друга и на первых порах общались мало. Знакомы были только по именам и фамилиям – Степан Павшин, Родион Колюшкин и Иван Турчинин. Колюшкин и Турчинин были уже сверхсрочниками, а Павшину еще оставалось два года службы на действительной. Из всех самым младшим был Павел Тарасов, потому что на службу он напросился когда-то у помощника тамбовского военкома в девятнадцать лет, а эти все шли с двадцати одного. Но Павел был всех выше и крепче, и лишь его почему-то больше всех выделял маршал. Это было странно, но Павел уже стал привыкать к тому, что удача ступает к нему по вдруг неожиданно открывающимся дорогам. Он не догадывался, что все дело в его характере, тихом и верном, в особенном, простоватом обаянии, идущем от врожденной бесхитростности. Это чувствовали другие, сильные люди, они понимали в глубине души, что на такого можно положиться, на такого можно опереться, и что с ним, как потерять что-нибудь, так и найти не грех.
Хотя о той самой «бесхитростности» он сам думал иначе. Он ее стеснялся, потому что не верил, что столь уж искренен во всем. Да вот, например, как объяснить его побег из Лыкино, чтобы не нести на плечах весь груз забот о сестрах и матери? Бежал-то как будто не в те места, где можно наслаждаться бездельем на ряду с безответственностью, а как раз наоборот – на рисковую пограничную службу, возможно, даже к самому черту в зубы. Это ведь просто повезло, а так всё могло сложиться иначе. И все же именно в этом Павел видел скрытый интерес для своей личной выгоды – мол, рискнул, поставил на горячее, на острое, а выпала ему удача, выигрыш выпал. Да какой! Потому и краснел он, когда кто-нибудь почти упрекал его в добродушии и в бесхитростности. Казалось, дважды обманывает людей. Он не понимал, что в этом его смущении как раз и состояло искупление вины за тот побег из Лыкино, потому что внутри себя он не был слеп и глух, а то, что он осознавал без всяких внешних шор, трепало его память, а та, в свою очередь, бередила совесть. Но пойми он это, оно бы сразу стало частью его хитрости. Вот такое коварство ума, вот такое препарирование души как раз для Павла было чуждо, а потому он имел шанс так и остаться в девственном неведении о своем истинном характере. Слишком сложным было это, казалось бы, домотканое полотно, в котором он когда-то сделал свои неловкие стежки и теперь стеснялся его несвежего вида.
О проекте
О подписке