Скромным солдатам, которые всегда были единственным безмолвным средством для достижения великих целей
Распятые рабы – это тихие часовые на вечной дороге цезарей.
Baron Eduard von Acheberg,эпизодийный герой романа
Война показала, как мало стоит жизнь, а победа – как дорого стоит ничтожество.
Полковник контрразведки Герасимов,один из героев романа
Павел стремительно сунул руку в карман бриджей и по привычке точно попал пальцами в гладкие кольца трофейного немецкого кастета. Рука знала все самые мелкие детали жестокого инструмента. Сердце зашлось от притаившейся в кастете звериной силы смерти и от горячего предчувствия страшной беды. Кулак инстинктивно сжался, и обтекаемый упор изящной стойки кастета тяжело и призывно впился в сухие подушечки ладони.
Майор МГБ, крепко сжимая его плечо и тем самым удерживая, быстро отвернулся и потянул руку к крану, из которого звонкой струйкой бежала вода. Он обхватил тонкими своими пальцами белый керамический вентиль и ловко закрутил его. В то мгновение, когда майор рывком повернул голову назад к Павлу и когда знакомая до боли темно-синяя родинка величиной с горошину, нежно и доверчиво, словно спящая бархатная мушка, очень близко затемнела на его бледном виске, Павел с выдохом выдернул руку из кармана и коротко, метко саданул кастетом в ту самую мушку, что много раз видел во сне.
Голова майора дернулась почему-то навстречу кулаку, а не от него. Висок с родинкой беззвучно провалился вовнутрь и из мгновенно образовавшейся глубокой ссадины стрельнуло густой черной кровью. Глаза майора закатились под лоб, и он тяжело рухнул на каменный пол.
Павел отступил на шаг, оглянулся. В уборной никто так и не появился. В высокое прямоугольное окошко по-прежнему весело, по-весеннему, стреляли легкие лучики утреннего солнца. Он медленно присел над безжизненным телом майора и почему-то сразу поискал глазами ту нежную родинку. Но ее уже не было видно под вязкой, свежей кровью убитого им человека. Майор тихо лежал лицом вниз, раскинув в стороны руки с тонкими длинными кистями и музыкальными пальцами. Челка свисала со лба, свеже-подстриженные по последней моде волосы легко и беззаботно шевелились от ветерка, выбивавшегося из-под прикрытой двери уборной.
На откинутую узкую форточку почти под потолком бойко, весело сел худой московский воробей и острым, любопытным глазом стрельнул вовнутрь помещения. Павел испуганно вскинул голову. Их стремительные взгляды, сильного еще молодого человека в особенной, франтоватого покроя, сержантской форме и мелкой птахи из плебейского рода городских крохоборов, встретились. Воробей опасливо вздрогнул и тут же вспорхнул – полетел собирать свои жалкие крохи.
Надо уходить как можно скорее, пронеслось в голове у Павла. Он будто очнулся, увидев воробья. Сейчас зайдет кто-нибудь из арсенального караула, свободного от службы, и все будет кончено. Павел резко выпрямился, развернулся на месте, шаркнув хромовыми офицерскими сапогами по плитке, и, не оглядываясь, решительно шагнул к выходу. Уже под витым козырьком уборной, овеянный свежим ветерком, он вспомнил, что продолжает сжимать в ладони кастет. Павел попытался сунуть руку с кастетом в карман, но от волнения промахнулся и один из жестких углов зацепил край материи галифе. Послышался легкий треск. Павел во второй раз пихнул руку с кастетом в карман и, наконец, скинул его там. Рука была потная.
– Я обязан! Обязан!! Я обещал…, – шептал он, быстро приближаясь к посту.
Павел шел к последнему удару в ту нежную роднику долгие, долгие годы.
Дело сделано, завершено! В душе было ужасающе пусто, любая мысль, даже самая короткая, отзывалась в ней гулким звоном.
Из приоткрытого окошка караулки, из радиоточки, буднично вилась легкая, веселая песенка.
Шел апрель 1948-го года, теплый, свежий.
Из Лыкино он уходил поздней свинцовой ночью под жалобный, бессильный плач матери и попискивание младшей сестры.
Снег уже давно сошел, но черная, прохладная еще земля была так густо пропитана талой водой, что та стояла небольшими черными прудиками вдоль размытой, ухабистой дороги. Телеги вязли в прошлогодней колее по самую ось, а недокормленные лошади натужно храпели, вытаскивая их из глубоких заболоченных рытвин и бездонных ям, в которых мог бы захлебнуться даже семилетний ребенок.
Никто, ни за какие посулы, увещевания и клятвы прислать к лету богатых гостинцев не согласился везти Пашку за семь верст к станции, и он, ожесточенно махнув на всё рукой и забросив за спину свой полупустой сидор, побрел пешком. Сапоги промокли сразу, как он вышел за околицу, и теперь противно чавкали в ледяной воде. Но Павел упрямо двигался на северо-восток, к станции, угадывая путь лишь по знакомым очертаниям холмов и редких, темных теперь, рощиц. Дорога местами так сливалась с почерневшим полем, что он останавливался и долго, мучительно всматривался в кромешную тьму горизонта, ожидая хотя бы на мгновение рожка месяца, выскальзывающего время от времени из-за низких свинцовых туч.
Теперь, лежа в жаркой казарме в окружной школе младшего начсостава, он с содроганием вспоминал ту долгую и мучительную дорогу к станции. Волков, которыми всегда были полны тамбовские степи, Павел не боялся. Он знал, что они нипочем не решатся выйти на охоту за человеком в такое ненастье, потому что сами утопнут в озерках, разлившихся по земле после такой небывало снежной зимы. Им не под силу была теперь такая далекая охота. Да и передохли серые целыми стаями из-за затянувшихся лютых морозов и многомесячного голода. Он сам видел днями две развонявшиеся худые волчьи туши на опушке еле оттаивавшей поздней весной березовой рощицы.
Лишь к рассвету впереди замаячил единственный огонек станции. Павел, задыхаясь и страдая от промерзших насквозь, до полного бесчувствия, пальцев ног даже ускорил шаг. Хотелось поскорее попасть в деревянный, протопленный дом, считавшийся важной станционной вехой местной узкоколейки. Станция Прудова Головня была единственным связующим звеном с остальной земной цивилизацией. Пять часов чуханья дымной, душной «кукушки» по разболтанной, местами даже ржавой, железке, и вот тебе – дальние пригороды большого и светлого, как ему тогда казалось, города Тамбова.
Теперь же, лежа в ночной тиши казармы, в самом теплом и уютном ее углу, он усмехался тому, как наивно, как слепо он понимал городское явление цивилизации и каким далеким это оказалось от истинных ее примет.
«Кукушка» тронулась лишь часам к одиннадцати утра, потянув два темных деревянных вагона, из которых лишь один отапливался прогоревшей буржуйкой. В него торопливо залезло семеро нищих, мрачных сельчан из Куликово, двое худых волынцев и трое каких-то бородатых бродяг, пьяных, грязных и злых, бог знает каким образом попавших в эти голодные и скудные теперь степи.
В дороге бродяги стали резаться в карты под свечным огарком на перевернутом ящике, орать, материться без всякого удержу, хватать друг друга за бороды, за грязную рвань, которую уже и одеждой-то назвать было нельзя, и, в конце концов, один из них, самый старший, худой и крикливый, выхватил сапожный нож и ни с того ни с сего кинулся на одного из волынцев, жаловавшегося гнусавым голосом односельчанину всю дорогу, о том, как у них, у единственных в их степной Волыни, отобрали последнюю слепую курицу да хромого петуха, и теперь только собака одна осталась из всей домашней живности, да и та худее его самого, что было почти невероятно.
Нож опасно скользнул по плечу, чуть было не распоров тонкой морщинистой шеи волынца. Сам же он сжался в комок, а глаза распахнулись так, что только они и остались на изумленном лице. Рот был упрятан в глубокой морщине между крошечным остреньким подбородком и свернутым набок, неприметным носиком. Из вспоротого рукава брызнула хилой струйкой кровь, волынец слабо вскрикнул. Пассажиры ахнули и метнулись в стороны, кто куда. Бродяга, взревев по-звериному, вновь взмахнул рукой, с торчащим из ее кулака косым лезвием ножа, но тут же замер, точно окаменел. Перед ним стоял Павел, высокого роста, с развернутой широкой грудью и мощными плечами парень. Глаза его были строгими, решительными. Вроде бы и совсем молод, а как-то очень уверен в себе. Это пугало, настораживало. Не случайно же он так смел, а если у него наган? А если двинет сейчас так, что голова у кого-нибудь отвалится? Вот ведь глядит как – зло и спокойно.
– Чего балуешь! – Павел отбросил в сторону сидор, который так и висел в дороге на его плече, и грозно надвинулся на бродягу, казавшимся по сравнению с ним немощным и злобным карликом.
– Брось! – уже тише и потому даже страшнее добавил Павел. – Ну!
Он показал бродяге огромный свой кулак и потряс им в воздухе. Двое других бродяг издевательски захихикали в сумерках вагона. Послышалось с их стороны:
– Ладно тебе, Кукиш! Считай, отработал! Нет за тобой долга. Давай сюда, еще раскинем…вот на этого, на смелого.
– Я вам раскину, нечисть косолапая! – крикнул в темноту Павел, – А ну вышли сюда все трое… А то сейчас, жиганы, головы всем поотрываю!
Он вдруг схватил с пола что-то тяжелое и запустил им в темноту. Попал, видимо, метко, потому что оттуда послышался сдавленный крик:
– Сдурел, битюг! Ты чего ящиками-то…! Угол-то железный…
Павел размахнулся и с придыханием впечатал кулаком прямо в переносицу того, что все еще стоял с сапожным ножиком перед ним. Мелькнули в воздухе лишь ноги в стоптанных башмаках, и бродяга мгновенно исчез в темноте.
– Ладно тебе, паря! – опять крикнул кто-то обиженно, – Мы мирно теперь… Да вот те крест!
Порезанный волынец всю дорогу жалобно стонал, прикладывая к глубокой царапине на предплечье грязную тряпку, которую ему с явным нежеланием протянул односельчанин.
– Ох, времена, времена! – гнусавил он со слезой, – И кур отняли, и с голодухи помираем, и сеять нечего…, а тут еще такое хулиганство на железке! Как жить! Как жить!
Бродяги, похоже, задрыхли в своем темном углу. Но Павел не решался повернуться к той стороне спиной и до самой конечной станции так и просидел в напряжения, прижав к себе сидор. А ведь хотел поспать в дороге, измучен был он теми семи верстами по грязи.
Еще осенью, перед самой распутицей, до первого снега, к ним в Лыкино прискакал верхом молодцеватый помощник военкома, улыбчивый, шумный мужчина лет за тридцать. Он объезжал до зимы дальние тамбовские деревушки, оскудевшие мужчинами еще с начала двадцатых, и сверял путаные списки призывников. В Лыкино из всего списка на двадцать три юноши обнаружилось лишь восемь, а остальные давно уже разъехались по городским стройкам, сели в тюрьму каждый за свое, а двое утопли в прошлом году в пруду – пьяными купались. Один стал тонуть, другой его спасать, так в обнимку и пошли ко дну.
Кроме вновь учтенных юных призывников, в Лыкино трудоспособного населения вообще было мало. Многие дома стояли заколоченными и поросшими сорняками уже лет тринадцать, а то и больше. Как похватали тогда смутьянов целыми семьями, как увезли их за Урал, под плач и стоны, а кого-то и в трибунал, так и остались их родовые гнезда без жизни. Соседи Пашки Тарасова Куприяновы вот так и сгинули почти все.
Павел помнил еще Куприяна Куприянова, сына Аркадия Андреевича, который был чуть старшего его самого, годика на два. Так тот, когда отца потащили со двора связанным и битым уже до крови, вцепился в ремень к командиру, что командовал бойцами, да повис на нем так, что у того даже ремень с треском лопнул. Куприяна приложили ногайкой, которые раньше только у казаков были, и добавили сапогом по ребрам раза два. Отца, говорят, расстреляли в Тамбове, немедленно после трибунала, в тот же день, а всех Куприяновых собрали в кучу и отвезли на станцию Прудова Головня. А там в кукушечку и почухали они себе не то в сибирские топи, не то вообще на крайний север, к белым медведям. Их тогда многих из Лыкино в ту кукушечку набили, с детьми, с бабами, со стариками. Брошенные вещи потом приходили собирать на станцию и куликовцы, и волынцы, и даже некоторые лыкинцы, кто совсем уж без совести. Не влезли вещи в два тесных вагона, вот и погрузили в них только людей. Куда повезли, зачем, никто не говорил. И суда-то не было.
Вот с тех пор и стояли заколоченные, прогнившие, поросшие живучим сорняком дома сосланных и расстрелянных. Население умолкло, посуровело. Дети почти не рождались, потому что мужчин не осталось – кто в Красной Армии служит, кто сидит где-то в лагерях, кто в город сбежал от тяжких воспоминаний, а кто и спился до полного посинения.
Правда, попадались еще те, кому казалось, что советская власть поступает верно, потому что до нее тут были богачи, но было и нищее батрачество. Не все когда-то, после барского отпуска в шестидесятых годах девятнадцатого столетия, сумели завести крепкое хозяйство, обогатиться, зажить с расчетом на многие поколения вперед. Тысячи людей так и батрачили на сотню сильных и предприимчивых. И вот, что было обидно – барщина была когда-то освящена богом и царем, и как бы ни была тяжела, все же она с их крестьянской кровью давно сжилась, а эти, новые баре, из своих, из голытьбы, кем освящались? Какой такой справедливостью? И не то, что удачливые или умелые они были, а просто наглые и жестокие. Вот, рассуждали многие, советская власть и внесла свой почин, все по полочкам разложила: нет, мол, богатых или бедных, а есть труженики и гниды, они же – кулаки, за тружеников можно постоять, а гнид – так сразу к ногтю. Однако и тут что-то случилось, что-то сразу пошло не так. Перемешались те и другие, и как будто уже новые баре пришли, да только назначенные властью, а не избранные. Эти баре уже никого не делили на тружеников и лодырей, а всех скопом считали врагами, которых нужно ободрать как липку, и все вывезти от земли в каменный город, а там уж точно одни пьяницы да лодыри живут. Из крестьян стали вдруг выбиваться уже не те, что раньше, не те, что имели везение или даже наглость, а те, кто искренне принимал новые лозунги и не собирался спросить за все обещания с новой власти о земле. Приехали учителя из города, милиционеры, чекисты и стали указывать, как жить, как все правильно понимать. Многие тут же забыли старые распри, и то, что одни батрачили на других, послушали своих горячих атаманов и собственных говорунов, да и восстали.
Дошли слухи, что и матросы поднялись в Кронштадте, и казаки на Дону вооружаются, сбиваются в стаи, и вообще народ не доволен красной властью, а Ленин с Троцким, так те немецкие шпионы, командуют у них одни латыши да поляки с евреями. А если русские, так из уголовников, из жиганов, что еще при царе на каторге сидели. Еще и революционные китайцы, дескать, пришли, а они самые жестокие, вот-вот до Тамбовщины доберутся, только через Урал перевалятся и тогда всем один конец будет – что ты батраком был, что кулаком, им без разницы это.
Однако же советская власть оказалась куда более жестокой, чем любые китайцы или революционные латышские стрелки сами-по-себе. Прискакал командир, говорят, из бывших, из дворян, Тухачевским его звали, а с ним регулярные войска, и стали они направо и налево рубить головы, из орудий стрелять и даже немецким газом, как те же германцы в Первую мировую, душить восставших прямо в их домах, в тамбовских деревнях. Если восставшая деревня в ложбинке, так газ туда сам падал и всех разом убивал. А если деревня на горе стоит, то это чудный ориентир для артиллерии. Если на плоскогорье, то тут и конница справится, одними шашками да пулеметами. Оставшихся похватали и повезли кого куда – одних под трибунал отдали, вроде, как военных преступников, а других увезли в такие дальние дали, что ни туда, ни оттуда голоса не доходят.
Вот чем тогда крестьянское восстание кончилось! Агитаторы кричали с красных, кумачовых трибун, что это все кулачье затеяло и кулачье же за оружие взялось. А люди глаза прятали, потому что тут, в тамбовской губернии, одно время, вспоминали шепотом старики, почитай, все были кулаками, кроме ленивых. Тоже врали, разумеется, но вот так говорили, а те, кто власть оправдывал, либо, мол, неместные, то есть приезжие из разных городов, либо окончательные подлецы и дураки. А сам Тамбов, рассказывали, был славным городом – туда вся Россия, и многие даже из-за границы, приезжали на ежегодные балы. Говорят, именно тогда архитектура города стала изменяться к лучшему.
Но все рухнуло в начале двадцатых. Тот самый чужак Тухачевский приехал и стал тут командовать войсками. Расстрелы без судов или со скорыми судами! Да и не он один лютовал! Гражданская война тогда зашла в свой завершающий круг и сожгла в нем целую губернию, славившуюся когда-то своим черноземом, который аж на четыре метра в глубину покрывал эту землю жирной сальной прослойкой. Как было не возмутиться, если отнимали после засухи двадцатого года весь урожай, хотя просили, умоляли о пощаде, ждали до последнего часа понимания! Но оно не пришло, а вместо него – войска. Думали, другие поддержат, но никто так и не дошел сюда.
Лыкино тоже полной ложкой эту горькую кашу распробовало. Большая семья совсем обмелела – двух молодых дядек взяли прямо с обрезами, верхом, а отца, Ивана Алексеевича Тарасова, арестовали за то, что не выдал младших братьев, хотя сам ни в чем не участвовал, и сослали его подальше. Он там и помер в одиночестве через четыре с половиной года, от воспаления легких. Остался сын Павел, шесть сестер, самой маленькой из которых двенадцать лет (она низкорослая была, худущая, глупенькая совсем, палец сосала с утра до ночи, едва за пятилетнюю бы сошла), а остальные девки на выданье – от четырнадцати до семнадцати годов. Да Павлу девятнадцать уже. Четвертого февраля только вот стукнуло.
Вот во всей деревне точно также и остались одни старики, вдовы с детьми, по большей части чуть старше тринадцати-четырнадцати лет, но до призывного возраста не дотягивающие еще, да два десятка мужчин среднего возраста, на расплод, как говорил председатель их нищего колхоза.
Посмотрел, посмотрел помощник военкома с высоты своего седла на восьмерых недокормленных, за исключением Павла и еще одного крепкого парня, допризывников и отчаянно отмахнулся.
– Эх! Отсрочка вам всем будет на год. Кто ж по весне на пашню-то пойдет, если и вас забреем? Я же сам, хлопцы, из сельских, из полтавских. Революцией мобилизованный…
Он что-то почеркал огрызком химического карандаша в мятой бумаге со списком молодежи мужского рода и повернул коня обратно, к станции. А оттуда не то той же кукушкой, не то даже верхом, с докладом в Тамбов, к военкому. Вот шею-то намылит! Губерния никогда такие крохи под штык еще не ставила. Совсем обмелела народом. По головке не погладит. А кто виноват? Кто ссылал, кто расстреливал? Он, что ли? Где ж взять теперь призывных парней? А после что будет? Неродившихся-то сколько еще!
На околице Лыкино помощника военкома догнал Павел Тарасов. Схватил рукой коня за узду и ловко остановил. Помощник покрылся краской сразу и нащупал кобуру с наганом. Лошадь захрапела, заплясала нервно на тонких длинных ногах.
– Чего! Чего! – вскрикнул помощник.
– Это…я…, товарищ, … с вопросом…
– Кто ты!
– Павел Иванович…, Тарасовы мы… У вас в списках…
– Помню. Здоровяк…, ты да еще один…
– Помочин Степка это… Остальные…слабые еще… Комсомолец я. Один тут. У нас ячейка на станции…
– Тебе чего надо? – помощник насупился, хотя это не шло его задорному лицу со вскинутыми белесыми бровями и веселыми карими глазами.
– Возьмите в Красную Армию…, хоть сейчас! Христом-богом прошу!
– Как это!
Помощник ловко соскочил с коня и быстро размял ноги, подергивая их то вправо, то влево. Он развернул командирскую сумку и вытащил знакомую смятую бумагу.
– Тарасов, Тарасов… Ах, вот ты! Так тебе еще до февраля так и так положено по закону. Только четвертого девятнадцать годков-то стукнет, чтобы в допризывниках числиться. А до двадцати одного тебе еще о-го-го сколько! Да и сам призыв только осенью. Гуляй – не хочу! И потом, я вам всем еще год отсрочки даю. Мне за это, знаешь…
– Не надо, не надо мне отсрочки! Заберите, как девятнадцать исполнится, весной, пораньше…
На этой странице вы можете прочитать онлайн книгу «Тихий солдат», автора Андрея Бинева. Данная книга имеет возрастное ограничение 16+, относится к жанрам: «Книги о войне», «Современная русская литература». Произведение затрагивает такие темы, как «великая отечественная война». Книга «Тихий солдат» была издана в 2018 году. Приятного чтения!
О проекте
О подписке