Тело в тесноту – душу на простор.
Не конь солому поел, а солома коня.
Тесновато получалось у мужиков.
Попав меж Иваном и Петром, уподобился отец комару, что завалился меж трущимися слонами. Выдавленный кверху с места, когда Петро последним захлопывал дверку и впихивался, завис нянько на сыновьих плечах.
Не мешкая развернул его Петро, усадил – иначе никак нельзя было – к себе на колено, пришатнул к груди.
С восторгом покосился старик на узкий затылок Марии, и Петру то ли помстилось, то ли въявь увиделось: сгримасничал, выставил старик затылку кончик языка.
Выждав, когда всё в машине угомонилось, всё с той же жизнерадостной, не тающей и вроде как будто с приклеенной улыбкой повернулась Мария назад, назвала себя, просто дала руку одному, второму.
Чуть приподымаясь поочерёдке и называясь, и Иван и Петро с мелким поклоном жали протянутую руку.
На первые глаза рука казалась жёсткой, точно узкая досточка. Но на самом деле – совсем напротив! Жила эта рука в тревожно белой холе, в мягком, кротком тепле, однако Петро, ответно давнув её с невольно толкнувшейся в душу короткой жаркой опаской, смутно почувствовал, что в этих бархатных, уютных лапках скрывались острые коготки.
Сидя вполоборота, Мария начала уже выкруживать к рулю и тут каким-то цепким боковым зрением ухватила, что старик почти вжался головой в крышу.
– Послу-ушай, Беда Иваныч! Да когда это ты успел так вырасти?
Перевалившись подбородком за верх спинки своего кресла, с протяжным свистом отпала: старик, весь подбираясь, пружинясь, в чинной скованности восседал на Петровом колене!
Пусто хохотнула, потрепала старика по щеке.
– Малыш! Ты отлично устроился!
Счастье брызнуло из стариковских глаз.
И какие там сплетни ни сплетай в этом «коровьем городе», счастливей этой минуты он никогда не был во все свои семь десятков. Он ознобно улыбался сквозь снова закипавшие в нём слёзы, ничего не говорил: не горазд был говорить, не мог.
Сыновья так и не слышали ещё его голоса.
– Вы уж, Мария, извинить за Шимпанзенко, – жалуясь лицом, с усилием забормотал Петро. – Свернулось глупо так…
– О! Трагедия олимпийского года! – накоротке вскинула над рулём руку Мария, отъезжая. – Забудьте… И потом, вся вина на мне. Уже в ответ Вы выдали свое бэ, а а сказала-то я!
– Как-то шелапутно вышло…
– Глубоко наплюньте на всё и успокойтесь. Пускай Вас утешает мысль, что всех людей роднит то, что все они умны после того как дело уже сделано. – Помолчала, кивнула головой, будто утвердила сказанное. – А вообще такой оборот развеял меня. Дамесса я шалая, моё а – моя маленькая хитрость. Тут уж ничего не попишешь, я вся из этих хитростей. Без хитростей мир был бы невозможен, бесполезен…
В своём городе Мария знала все ямки, оттого налётом летела уверенно; разбросанные всюду газетные клочья, будто опомнившись под колёсами, подхватывались с размолоченного асфальта, кидались вслед, но налиплая жёлтая грязь пригнетала, давила книзу своей тяжестью, и обрывки, омертвело взмахнув на настуженном ветру раз-два, опадали, заваливались, застревали в глубокой обочинной пыли.
Может, на этой улице ленивый дворник?
С надеждой братья вламывались в новую улицу – за каждым новым поворотом была всё грязь и грязь…
«Да-а, это не Москва,» – в замешательстве покашивались в окна.
Старые по бокам в два этажа домишки рядились в рекламу. Вовсе не вязалась она с тем, что было ниже, под нею, на земле: вся эта наповал хлёстко бьющая с фасадов роскошно-неоновая жизнь стояла на грязи.
Далеко за безлесную гору, пустую, голую, как столб, нырнула верхняя закрайка солнца, и оттуда, из-за горы, оно слабо било в небо последними лучами, тревожно, пожарно окрашивая шапку полукруга на горизонте.
Солнце казалось братьям каким-то несчастным, обиженным, осуждённым, что ли: из-за облаков, где толстых, где тонких, ни в Лондоне, ни в Торонто, ни здесь им так и не удалось увидеть его в полной силе.
В воздухе растекались лиловые сумерки.
Быстро темнело.
Мария затаенно наблюдала за растерянными и всё реже поглядывавшими по сторонам братами. Она видела, что их удручали, печалили давно неметёные, давно немытые улицы, но поскольку братья из деликатности ничего не спрашивали, помалкивала и она.
Однако когда вкатила свою чёрную жестянку в особенно грязный, затёрханный проулок, не удержала себя.
– Плоды забастовки налицо, – повела рукой. – Пятый день дуракуют мусорщики. Стопроцентные ленькари![11] За что только им, убей не пойму, набавлять зарплату?.. О-ля-ля! – неопределенно покрутила рукой над головой. Того ли ещё жди!
Братья натянуто молчали, диковато ошаривали, из каких это щелей несло.
Кажется, все вплотняжь закрыто. А откуда-то студливо несло, постёгивало; было основательно холодно. Откуда сейчас взяться холоду? Конец мая, везде конец мая, выбирались из дому – тёплушко, в костюмчиках в одних подались (так, на всякий случай кинули в чемоданы по плащу), а тут тебе дай-подай – холодина собачий.
– О мама миа! Забыла совсем!
Резко затормозила Мария, осадила несколько назад.
На пустом, безлюдном тротуаре из-за горки ящиков с пивом, всаженных один в другой, вывернулся выморенный мужичонка, ловко смахнул, сорвал себе на живот верхний ящик, с бутыльным перезвоном закачался к багажнику.
Эти три ящика пива, что жаловала Мария на «русский распой», она могла б, разумеется, забрать к старикам ещё вчера, когда закупала, всё равно ж приезжала на машине. Но сделай так, она не была б уже Мария Капутто: этакие штуки не в её правилах выкидывать втихомолку. Её великодушию нужна непременно восторженная оценка на месте планируемого подвига. А потому и распорядилась, чтоб с пивом ждали её уже на тротуаре в тот самый час, как будет возвращаться с гостями из порта.
Всё было, как и хотелось: публика, восторги.
И только старик с немым подозрением ширил, таращил зенки то на довольную Марию, то на проносимые в багажник ящики.
Наконец двинулись, повеяли дальше.
– Зач-че-ем? – простонал старик, воздевая в отчаянье над острыми плечьми Марии пергаментно-высушенные кулачишки.
Братья и испугались сдавленного вопля, и обрадовались. Слава Богу, нянько заговорил!
– За-ач-че-ем?! – набирал злости стариковский голос. – У меня ж целый ящик полугодовой выдержки!
– То Ваш, а это, – скачнулась Мария назад, – а это ракетное горючее – лично мой скромный вклад.
Затевала она такое, что никому из едущих не могло и на ум зайти.
Лошадь быстра, да не уйдет от хвоста.
Пировать так пировать – бей,
жинка, целое яйцо в борщ!
Это уже так.
Если человек помнил Родину, помнил он и свычаи-обычаи Родины.
Уж с чем пустила своя сторонка на чужбину, то и живёт в нём, мается до последней его черты – душу не выплюнешь.
В стародавние времена за что только не пластал пан подати с русинского бедака! За плетень плати, за дерево плати, за окно плати, за дверь плати, за трубу плати… И чем просторней та же, к слову, дверь, то же окно, круче и подать.
И лепил горемыка хатуню без сеней, «без штанов», обшивал соломой, ладил поменьше окон да помельче. Со стоном счищал сады.
Страх перед гибельной податью привёз Головань в себе и в этот, как он с посмешками называл Калгари, в этот рай на самый край, где Боги горшки обжигают.
«Сегодня нет податей. А за завтра кто поручится?» – думал, сводя во дворе последние деревья; опустел, помертвел двор.
Перетряхнул и дом. Убрал три окна, а те, что оставил, порядочно сменьшил.
Дом и старики годами были без мала ровня, у всех в боку кисло не по одной болячке; по ночам, в ветер, в морозину, стонало всё в изношенном доме, будто жаловалось; старики молча жаловались на свои болячки; чудилось, дом слышал их жалобы, утешал: то сронится где щепка со стены, и старики примут её за сочувственный вздох стен, то надсадно охнет с мороза лестница, ей холодно в дряхлой, обречённой халупинке, и старики каждый про себя пожалеют её.
Чуть врытый в землю деревянный дом был на два этажа. С виду ненадёжный, крохотный. Однако сыновья не могли надивоваться, как это старикам удалось поделить, порвать его на десять комнаток, узеньких, тесных, на пару хороших шагов каждая.
Частое мелькание карликовых дверей и комнатёшек скоро утомило Ивана с Петром. Им казалось, сам нянько, знакомящий с домом и в подробностях жадно расспрашивающий их об их житье в Белках, будто и не было никогда толстых писем, держался нетвёрдо, мог сам заблудиться в этих призрачных лабиринтах. Обитель эта пахла своей ветхостью и ветхостью своих хозяев, была им под стать: древняя, полугнилая, невозможно запутанная, как и сами их жизни.
– Вы, нянько, не бросьте нас только в этом лесу, – со смешком сронил Петро.
– Не-е, сынку, бросить придётся, – рассудливо подумал вслух отец. – Мы с бабой Любицей долго ещё на белом свете не прокапризничаем. Переберёмся в вечные каменные покои. А эти уж Ваши…
– На месяц, – уточнил Иван, расплываясь.
– А-а, сынку… Где месяц, там и вся жизнь, – почти вшёпот проговорил старик, проговорил неуверенно, надвое, наклоняясь к Ивану. – Прошёл месяц, идут к властям. Власти ещё на полмесяца бьют штамп. А тамочки…
– … а тамочки, – холодея лицом, сдержанно перебил Петро, – наверно, Мария с бабой Любицей приготовили уже всё. Айдате ближе к ним.
– Да, да… – потерянно, будто его с кола сняли, закивал старик, направляя шаг к кухне и пряча смертельную досаду в глуби цветущих, гноящихся, глаз.
«Вот, ядрён марш! – расхаивал себя. – Наскочил чёрт на беса…»
Разворотливый старик загодя так и порешил, утолкал себе в голову, что с первого же дня навалится клонить сынов к тому, чтоб остались.
Вроде всё покатилось краше не придумать. Ни с чего путящой разговор поднял, вроде ответность какая проблеснула…
Ан на! Обвалилось всё, как в пропасть…
Ватно, сникло брёл по теснине коридора, не замечал, что его заносило, тыкался плечом то в одну стенку, то в другую, не слышал стлавшихся сыновьих шагов за собой.
«Я отступлюсь на пока. Осматривайтесь… Не маленькие… Сами поймёте, где и с кем Вам способней быть… Перервусь, а не подкорюсь. Всё одно на свою руку выведу. Будет верх за мной. Бу-удет!»
Стекла в душу уверенность, уверенность дала силу. Взял себя в руки, вернулся старик к хлопотам минуты.
Заботливо спросил:
– А что, сынки, наиглавно с дороги? – Сам и ответил: – Конечно, поесть, поспать…
Не знал, что ещё сказать.
Пауза затягивалась. Становилось неловко, и он, входя в кухню, обрадованно вспомнил, про что тянуло спросить давно, утишил шаг. Заглядывая Петру в самые зрачки, заговорил не без боли, одетой в притворство:
– Петрик, а правда… И по радио, и по газетёшкам по нашим, и по телевизору… Скрозь такая пропаганда… А правда… А правду брешут, что у вас голод?
Уловил Петро язвинку в голосе. Но виду не подал.
– Смертельный! – весело кинул.
– Выходит, есть вам от нас подмога. Как-никак даём пшеничку…
– За золото. Государство платит вам золотом. А нам за копейки отдаёт. Абы накормить досхочу всякого.
– С привозу накормишь такое множество. Сорочат, с голоду пухнут…
– Пухнут! Ох как пухнут, нянько! Вот один перед Вами пухлый. – Упёрся Петро в раскисшие бока, демонстративно шагнул в белый кружок весов, стояли в кухне, ближе к углу, но не далее как на вытянутую руку от двери. – Вот!.. С голодухи под триста фунтов наскрёб! Перепух!
В бережи оглаживал он здоровыми горстями тугое бочковитое брюшишко, как бы с ехидцей твердя, эко-де разнесло, расперло пухляка с беды.
Старик с тающим недоверием сторонне косился на его живот, часто смаргивал, будто что попало в глаза, помалу губы сами собой сложились в улыбку. Не похож на голодовщика. Оюшки, не похож!
С весов Петро трогал глазами Марию, кроившую паутинно тонкими кружалками колбасу. С ножа, с колбасы взор то и дело заманывало, сошвыривало книзу, и сам собой взгляд тяжелел, соскальзывал на разрез сбоку в блескучем красном платье.
Всякий раз, как Мария переступала, прорешка коротко распахивалась, на миг из неё узко выказывалась творожной белизны нога до самого верха.
Припомнилась афиша про театр одного актера, и тут, глядя на ногу, которая то выглянет, то спрячется, то выглянет, то спрячется, пришла ему мысль, что это – театр одной ноги. Мысль эта ему понравилась, он улыбнулся ей и с трубным вздохом поднял-таки любопытные глаза выше распаха прорехи. За Марией был настежь раскрытый холодильный шкаф, сверху донизу навально забитый свиными, куриными, говяжьими оковалками.
– Да Вы что? И в сам деле возрешили, что мы из голодного края?
– Тут, сыне, полтора центнера, – с теплотой во взгляде отозвалась от плиты баба Любица, поведя ложкой в сторону холодильника-стенки.
– И всё это намечтали затолкать в нас?
– Кое-что и в себя, – уклончиво улыбнулся нянько. – Бралось оно не вчера и не сегодня. Ноне мясо с зубами. Кусается. А ну девять доллариков отдай за кило! С бабкой мы тёртые-перетёртые, набрали в сезон. По полтора твердыша.[12] Этот запасец надобно нам растянуть на три года.
– Ну-у! – вбыструю подсчитал Петро. – По семьдесят граммулечек в день? Это ж что? Только понюхать? Извинить… И Иван, и я в каждую осень валим под нож по два тушистых кабаняки. Лично я привык есть так есть. А не нюхать!
А про себя подумал:
«Да при такой нормочке, извиняюсь, меня ни в какой театр не позовёт!»
– Ограничение в пище гарантирует долголетие и красоту тела! – с вызовом почти выкрикнула Мария и в подтверждение своих слов тяжело пристукнула тарелкой, ставя её посреди стола. Тарелка была выложена в один слой невообразимо тонкими ломтиками колбасы.
«Это-то на всех?! Да я на одну вилку всё это насажу, за раз проглочу. Вот и вся твоя красота!»
Чувствовалось, напала Мария на свою жилку.
Распаляясь, горячо раскатывала свою мысль:
– В каждом толстяке, Петруччио, живут двое. Собственно, сам толстун – пардон, о присутствующих не говорим! – и второй… тонкий, изящный, праздник для каждого сердца. Если с пузанчика стесать диетой всё лишнее, все те смертельно опасные валы жира, согнать всё его уродующее, в итоге получим само совершенство природы, – просительно улыбаясь, не без кокетства коротко показала на себя, жердинно выпрямляясь и подавая себя публике. – Это я Вам говорю как член общества, которое так и называется «Сбрось фунт веса с умом».
– В самую точку! – подавшись навстречу, выставил Петро палец, будто собирался проткнуть это само совершенство. – Вот эта проблема сушит и нас, голодных! – многозначительно, с сарказмом глянул на отца. – Ваша пропагандёшка поёт, что у нас проблема как поесть. А Вы наплюйте той худой пропагандёшке помеж очи за такую брехню. У нас же совсем другая серьёзная проблема. Как похуде-е-еть!
– Океюшки, дон Педро! – торжественно пришлёпнула Мария длинными вытянутыми пальцами по мягкому плечу Петра. – Своим богатым опытом я готова, братко, делиться с Вами хоть когда!
– Э-э… Какой из меня ученик?
– Не клевещи на себя. Все мы ученики, покуда живём. К практическим урокам похудения привлеку маму.
– Марушка, – с тихой усмешенькой отозвалась от печи мать, – я уже готовлю к подаче, позволь так сказать, твой первый урок.
Она дожаривала обваренное постное мясо, кутала в бумагу, забирая с мяса остатки жира.
– То ж не мясо будет. Резина! – Петро сложил ладони лодочкой, с мольбой поднёс к груди.
– Для кого резина, а для кого и диета. – В старушечьих глазах затлелась обида. – Тебе, сынок, надо есть половину того, что ешь. И никаких жиров! Никакого сала!
– Доскакался мячик – на гвоздь напоролся, – упало покивал Петро. – Да при такой диетке недолго ковырнуться даже и в гостях в могилевскую. Мне ж в обед дай-подай мисяку борща, шмат сала с пол-локтя да пол-литровую банку сметаны. Тогда я и работник. Готов ворочать горы.
– Допустим, ворочает горами трактор, а не твоё сало, – тускло возразила старуха.
Всё то время, решила она, что пробудут здесь браты, будет она снимать с Петра лишнюю тяжесть. И первым пунктом в её науке похудеть было: откажись от хлеба. Ну, за обед можно один ломтик, тонюсенький, как листочек. Больше ни-ни. С хлеба человек жиреет.
Смотрите вот на нас.
Люди у нас мелкие, лёгкие, диетичные. Вон даже наша Марушка. Призёрка лестничных бегов на самой высокой в мире торонтской телевышке…
«Призёрка! – хмыкнул Петро, покосившись на длинноногую Марушка. – Мда… Так какое сходство между телевышкой и женской ножкой? Чем выше, тем больше дух захватывает».
– Да! Призёрка! – подкрикнула гордовато старушка. – И здесько ничегошеньки стыдного! Почётное звание никому не навредит. А здоровью ого-го какой приварок это скаканье! Ведь одна ступенька при подъёме по лестнице продлевает жизнь на четыре секунды!
– Надо ли так убиваться из-за каких-то четырёх секундёшек? – ехидно бросил Петро.
– Надо, сыне! – торжественно пристукнула по столу ручкой ножа старуха. – Вся наша жизнь складывается разве не из секунд?
Петро приподзакрыл глаза. Промолчал.
Лишь пожал плечами.
– А таких грубых, – ласково продолжала старуха, – то есть полных, здоровых, как ты, Петрик, волов не встретишь в Канадочке. А всё потому – мало едим хлеба. И вообще сыты с пальчика… Знаю, любишь селёдку – тебе нельзя. Налегай, сынаш, на обезжиренное мясо, на фасоль с капусткой, на диетичные яйца, на овсяную кашку со снятым молочком…
Понуро слушал Петро приговор, редко взглядывал без разницы на плоскую, усохлую старуху, на такую же худую-расхудую её дочку, – ну прям гремит арматурой! – и обмякло думал, что же с ним станется, как усадят на диету. Вот гостеванье так гостеванье! Неуж страшатся, что не прокормят месячных гостей, а того и мостят под голодовку научную базу?
Старуха приметила надломленность в Петре, услужливо поставила перед ним капусту на постном масле.
В милости пропела:
Бесплатно
Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно
О проекте
О подписке