Не смотри высоко, очи запорошишь.
Салон самолёта походил на растравленный улей.
Народ, лощёный, чужой, из-за каких-то там двух мумиков в диковинно расшитых русинских сорочках прел в салоне да при работающих двигателях – подарочек, ей-право, не из рождественских.
Рёв стронувшегося самолёта разом захлопнул все недовольные рты.
Он уже тяжело пилил над океаном, когда к Ивану, сидел первым от прохода, наклонился чопорный стюард.
– Почтенные, – тщательно выговаривал каждый заученный слог, – я скромно считаю, что с вас довольно и одного лондонского концерто гроссо. В Торонто, пожалуйста, не выходите из салона без меня. Я куда надо поведу на пересадку.
Обломилась внизу вода.
Встречно рванулись леса, горы, неохватные степи под молодой, тугой щёткой хлебов.
До стона в висках всматривался Петро в эту чужую и в чём-то уже не чужую землю.
Эта земля смертно обидела отца, забрала самое дорогое: молодость, здоровье, семью. В ответ же на этой неуютной земле нянько оставил так много добра.
За кусок тянул под самым Ледовитым морем дорогу; копал руду, валил леса, строил города, газопроводы, растил хлеб, ходил за скотом… Эта земля взяла его всего, взяла до малости, выстарила, и разве может эта отцова земля быть теперь ему, Петру, чужой?
Не терпелось с выси обежать глазами эту землю. Ни на миг он не отлеплялся от окна и жадно, ненасытно ловил в себя всё видимое, да шло всё как назло: самолет то нырял из облака в облако, то надолго и вовсе входил в сплошные облака, то бесконечным зимним полем подстилались облака снизу и тогда, теряя всякое терпение, ёрзал в кресле, будто кто поддевал его на шило, и он всё ловчил соскочить с шила, садил кулачиной-оковалком в ладонищу, торопя медленный самолёт поскорей выпнуться на чистое.
Вскакивал, умоляюще обводил взглядом пассажиров:
«Что же нас везут, как горшки на ярмарку?»
Немного остывал о холодные равнодушные лица. Всем было неважно, как везут, лишь бы везли. И уже в новую минуту, оставшись без капли самообладания, падал до детского выбрыка – будил, поталкивал огрузлым плечом Ивана, прикрывшего запрокинутое лицо кепчонкой и добросовестно задававшего храпунца.
– Тебе чего? – лениво пролупил один глаз Иван.
– Земли не видать, – жаловался Петро.
– Смотри лучше.
Петро всерьёзную пялился в овал. Действительно, облака помалу истончались, рвались, в тесные разрывы напроломки таки пласталась земля; однако облака не пропадали-таки вовсе, напротив, разрывы снова стягивало, свинцово забеливало, так что во весь оставшийся путь, покуда при посадке не обозначился внатык Калгари, «коровий город»,[10] давший отцу последний приют, окна с воли были тяжело запахнуты серым.
«От тех ли закрываешься, няньков краю? – тихо улыбался окну. – Ох, не от тех… Совсем не от тех…»
Петру, великовозрастному ребятёнку, кто нажил уже давление и не разучился восторженно смотреть в мир чистыми глазами Ивановой внучки Снежаны, эта поездка была полна ожиданием счастья от встречи с отцом.
Иван, в противоположность, не мог представить ничего несуразней, ничего нелепей этого пустого визита вежливости. Ну к чему, досадовал Иван, тащиться в тот Калгари? Ведь за те полгода, покуда оформлялись визы, из Калгари набежало девять толстых писем.
Десятое ушло из Белок.
Старик уже всё знал о житье-бытье своих сынов, Анны, равно как и они всё знали о нём, что только и можно было вызнать.
На кой, недоумевал Иван, ещё эта свиданка? Он так и не мог понять, какой же бес впихнул его в самолёт? Какого рожна попёрло его аж за океан?
В то короткое время, когда не спал, Иван был далеко, на подмосковной станции, где испытывали его «заразу», как называл он свою сеялку.
Как кормить землюшку сыпкими удобрениями – беда. Хоть матушку репку пой. Оно, конечно, не скажи, что нет на то машин. Машин посверх достатка. А вот проку…
Как-то поспорили Иван с Петром.
Отмерили каждый себе рядком по равному клину. Ну, кто быстрей удобрит?
Петро рассевал извёстку прямо из бумажного мешка. Легко – сила не меряна! – как кулёк с конфетами сажал полный мешок на сгиб левой руки, правой раскидывал.
Иван разбрасывал, пшикал сеялкой. Сеялка барахлила, то и дело останавливалась.
Скандал!
Иван и окажись в битых.
Разозлился. Совсем задавило мужика зло, брови набухли. Забурчал, что ж это за техника? Кто её варганил? И только за что платят?
Подмануло узнать за что же. Вороха книжек, журналов пробежал. Бумаги одной что извёл на чертежи!
Битый век тайно мараковал.
А дотумкал-таки до своей сеялки.
Из чего Бог подал слепили с Петром в совхозной мастерской. Пустили в дело. Сама загружается, споро рассеивает. В двадцать раз способней той «туковой новинки», что днями получил совхоз. (Раньше в Белках был колхоз.)
Один минус – пылюга хоть ножом режь.
Сладил Иван кабину – стеклянный колпак с трехметровой трубой. Эдак занебесно пыль не взмахнёт, дыши, тракторист, свежаком!
Не грех такую пустить кабину и на комбайн, и на трактор.
Глянулась сеялка Москве. Взяли на Выставку.
Вот забега́ли на Выставке. Заглянули в свой павильон. Грустно… Пусто… Сеялки там уже нет, на государственных испытаньях, а Вы, Ван Ваныч, – Иван гордовито скосил глаза на светившуюся на груди медаль, – получите малое золотко. Как кстати я нагрянул. Налаживались переправить медаль в Белки – вот я сам. Честь честью вручили…
«Нехай, – уступчиво думает Иван, – нехай батька полюбуется, каким это золотишком пробавляется его старшой…»
Кость ныла, ка-ак самому мечталось покрутиться на государственных испытаниям, ка-ак зуделось…
Под эти-то испытания Иван и выторгуй у совхозного генералитета месяц воли. А тут на́ тебе, в досаде ворчит про себя Иван, не к часу вывернулся пропащой батечка. Не к часу…
Можно ж навалиться к батеньке с гостеваньем и потом, в зиму, когда страда снята, когда в поле делать нечего. Ан нет. Вся родня на дыбки. Сеялка из железов! Ежель что, и подождёт! А нянько ждать не может. Сегодня нянько есть, а завтра может и кончиться.
Скачет Иван из облака в облако на сонном самолёте над чужой землёй, все мысли его в одном: как ты там, мýка и свет мой? Как ты там, любушка и бориветер мой? Держишься?
Не турнули ли там ещё в металлолом?
На металлолом не соглашайся.
Просись, миленькая, в серию.
Крепись, роднулечка, за двоих.
Помни, конец дело хвалит.
Что в сердце варится, то на лице не утаится.
Не всё так делается, как в параграфе написано.
Вышли братья в Калгари из таможни, пустили в разгулку глаза по сторонам – будто волной и того, и того скачнуло назад.
Старики, меленькие, бездольные, стояли, держась за руки, точь-в-точь, как на карточке: те же позы, те же испуганно-повинные выражения на лицах, в тех же блёклых одежонках, дешёвеньких, старомодных; и причудилось братьям, стоят старики здесь с той самой давней поры, как снялись на карточку здесь же, на этом вот месте, снялись да так и остались ждать; все глаза проглядели, устали, потеряли всякую надежду встретить, но не ушли – не могли уже, слабые, разбитые, уйти, оттого и стояли из последнего, поддерживая друг дружку.
Бросились братья к старикам.
Не шелохнулись старики, только потерянно, обречённо вперились в роняющих на бегу вещи братьев и ещё тесней сшатнулись друг к другу, словно собирались в открытом поле выстоять смертный ураган, от которого уже не было сил укрыться.
– Нянько-о! – трубно ревнул великанистый Петро, подгребая и беря отца на руки, как младенца.
В горевых слезах, готовно хлынувших, старик доверчиво припал к просторной сыновой груди. Уж на что кремень Иван, а и тоже не удержал себя, привалился лбом к отцову плечу, затрясся. Не отваживалась подходить к Голованям старушка. Возле подперлась кулачком с белым платочком, смаргивает неосушимые.
«Коровий город» обомлел.
Недостижимая глупость! Плакать и не скрывать слёз – всё равно, что носить свое сердце на рукаве. Брезгливость морщила лица прохожих; осуждение, насмешка коротко вспыхивали в летучих взглядах.
Крестом кинув хворостинки рук на руль «Мустанга» и опираясь одним локтем на дверь со спущенным стеклом, ястребино уставилась на приезжих тощая, как сосулька, увядающая дама, пожалуй, средней поры. И руки, и уши, и шея холодно горели у неё золотом. Красное платье с блёстками тесно охватывало тонкую фигуру.
Через минуту её любопытство перешло в удивление.
Уже сколько она сидит и её не видят!
– Всё! – ласково приказала она себе по-английски. – Чересчур много хорошего никуда не годится. Эти милашки Иваны везде Иваны. Наплывёт – облапятся и будут век лосями реветь. Нечего ходить вокруг куста!
Качнувшись назад, присев, машина с места взяла рывком; казалось, молнией перехлестнула то малое пространство, что было до Голованей, и стала так ловко, что едва не уткнулась передком присадистому Ивану в икры.
Никто из Голованей машину не заметил.
Даже притихлая старушка, в равнодушии покосившись на подлетевшую машину, безразлично отступила от неё, снова подняла лицо на Голованей.
Несколько мгновений женщина в упор, с пристальным изумлением смотрела на старушку, ясно видела, как виноватость старушечьего взора наливалась благостью.
Женщину за рулём по-прежнему не замечали!
– А-а! – с глухим простоном тыкнула пальцем в кнопку у ветрового стекла. Разом плавно распахнулись все дверки кроме той, что была под локтем.
С расхабаренными наотмашку дверьми походила эта машина на сытого майского жука, что глянцевито, торжественно блестел, но невесть где и при каких обстоятельствах потерял одно клешнятое крыло и теперь как ни старайся не мог больше взлететь.
Женщина ждала. Не помогают и зовуще размётанные двери? Всё равно не видите?
И тогда она, озоровато оглядевшись, упёрлась спичечно острым локотком в оранжевый диск на руле и тут же отняла. При коротком истошном звуке, неожиданно лопнувшем совсем под боком, отпрянул в сторону Иван, дрогнуло у Петра на руках коротенькое твёрдое тельце, угрюмо поднял тяжёлые глаза Петро.
Женщина, выпрямляя, насколько это было позволительно, свою подбористую, змеино-гибкую стать, с невинным выражением на лице занялась туалетом. Беспечно поглядывая в зеркальце над собой, набавила краски губам, поправила, вычернила брови, одни лишь карандашные дужки, голые, со слабым намеком на растительность; приглаживая, повела узкой дощечкой ладони с жёстким кружевом морщин по перекаленным химией синим волосам, обкорнанным коротко, под мальчишку.
В деланную беззаботность улыбки втекло еле уловимое мстительное кокетство. Женщина себе нравилась. Её слегка рекламно-жизнерадостная улыбка твердила: как видите, настоящий коралл в кисти художника не нуждается!
– Иль тебя, Маримонда Павиановна Шимпанзенко, мокрым рядном накрыло?! – громыхнул Петро, осторожно ставя отца на землю.
Не пуская с лица нарядную улыбку безмятежности, она выставила голову в окошко:
– Извините, я нечаянно нажала…
И тут же учтиво поинтересовалась:
– Извините, а зачем Вы мне всех обезьян перечислили?
– Зачем же всех… Я назвал, автоледя, всего-то одну.
Уловить выражение её лица было невозможно. В первое мгновение она готова была оскорбиться и, кажется, даже оскорбилась, но за первым мгновением шло второе, и в это новое мгновение, явно затеяв уже что-то недоброе, залепетала – перед прыжком львица приседает:
– Извините… извините… – Трудно выталкивала она из себя словесную мешанину, в которой было что-то и от русского, что-то и от словацкого. – Я так, извините, толком не поняла, что Вы сказали.
– Куда уж нам уж, – недовольно раскинул руки Петро, выстужаясь о женскую кротость. – А то и сказал… Что за мода дудеть под носом у незнакомых?
– Не знакомы – познакомимся, – чуть подалась она вперёд.
– Да хватит конопатить мозги! – Петро смотрел вызывающе. – Вам что, делать больше нечего?
– Представьте! – Дама коротко повела плечом, внутренне ликуя, что затеянная игра даётся. – Сбавляйте, пан, обороты да, – кивнула на заднее сиденье, – садитесь. Таксо подано.
Бесплатно
Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно
О проекте
О подписке