– Да я ль про то не думал!? Сколько раз собирался… Не могу! Говорят, может мужчина уйти от любимой и любящей жены, но от стервы – никогда! В том-то и тормозок, что она у меня не стервь какая… Бывало, лежу ночь без сна, ворочаю, перекатываю в голове свои неподъёмные гири: вот придёт утро, скажу про развод, обязательно скажу. А гляну на неё – така-ая жаль полоснёт по сердцу! Куда ж она без меня? Союзом изжили лучшую пору жизни! А под старость выпихни из души на улицу? Ах, роди хоть одного крошутку, из цены из красной не выпала б у меня… Хата с детьми – базар. А без базара – тюрьма. Без своего базара я устал. А через то, верно, и не люблю её уже. Так зато жалею больше любви. Как не жалеть? Она у меня и ласковая, и добрая… Всем взяла. Мода у неё какая спать… Сколь живём, хоть бы раз отвернулась к стенке иль легла отдельно. Всегда голову мне на плечо, а ручонками – она у меня малё-ёхонька, ладненька… с виду девочка, – обовьёт меня за верх руки, держится, как тонущий муравей за щепку, что крутил однажды в водовороте шалый вешний ручей у меня на глазах. Выловил я того муравья из дурной воды, из «бочки». Да кто ж выпнет меня самого из моей погибели?
Доброта, доверчивость, открытость, простодушность, с какими Петро говорил о вещах, о которых вроде и не положено говорить сыну с отцом, поразили старика. Этих простых качеств, составляющих суть души русина, старик давно лишился, лишился не в первые ли поры, когда оказался по эту сторону воды, и этот разговор подвинул, подвёл его к странной для него мысли, что ещё не всё в мире находит цену единственно в денежном выражении.
Старик даже огорчился, пожалуй, несколько искренне, что Петра придавила житейская нескладица. Однако его сострадание длилось не долее мёртвой вспышки падающей звезды. Его хваткий, подвижный ум, натренированный на канадской практике, уже в следующее мгновение оценил эту нескладность как манну небесную, ниспосланную ему, старику, самим Богом.
«Какой гость, такой и калач… Мне, дурило, несваруха твоя в руку. Да, в руку! Кину-ка я на тебя коренную ставку. Сбанкетует старый Головань, пойдёт ва-банк. И проиграет?
Старый Головань работает без проигрыша!..»
В одно время в старике жили двое. И он масло с водой не смешивал. Один, обмирая от явственно накатывающейся удачи в затеваемом предприятии, ликовал впотаях, воровски, не выказывал, не пускал своего восторга наружу; другой же, безвольный, коварный, сориентировавшись, навёл на себя маску сострадальца и убито, стеклянно смотрел на сына.
Петро верил этим глазам, он поверил им с первого взгляда ещё там, в Белках, когда увидел отца с карточки; эти глаза ещё круче привораживали сейчас, приманивали, перед ними невозможно было удержать в тайне накипелое; и если дома, с женой, он год к году становился всё молчаливей, замкнутей, подолгу запирался в себе, то тут, увидав эти родные глаза, отмякнув, выплеснул свою душу: в отце Петро увидал человека, кто был больше чем отец, увидал человека, кому потянуло открыться во всём, выговориться до дна ровно так, как мы о чём-то глубоко личном молчим с близкими и с необъяснимым откровением вываливаем его на суд случайному прохожему; и чем дальше искренничал Петро, ему легчало, всё тесней света втекало в него.
Слушая исповедь, старик смотрел сыну прямо в глаза, смотрел настолько жертвенно, что Петро почувствовал себя невольно крайне виноватым в том, как ему показалось, что расстроил отца своими страхами, а оттого, готовый затянуть, загладить свою вину, поспешил подпустить весёленького и себе в голос, и в сам рассказ.
– Вы, нянько, – каким-то новым, насильно бодрым тоном взял Петро, сквозь погибельную угрюмость выдавливая на лицо ущербную, мученическую улыбку, – Вы уж так и не убивайтесь. Не всё уж так и окаянно у меня. Ну, нет детей… Кому-то жить и без детей. И потом, как оно повернётся дальше, а покуда я и не скажу, что у меня вовсе нет детей. Вон у Ивана… – при упоминании брата Петро хорошо улыбнулся, наконец-то невольная фальшь ушла и с лица, и из голоса, – Иван у нас ювелир, дамских дел мастер… – Вон у Ивана четыре дочки, четыре Ивановны… Эх, Боже наш, неодинаково даёшь: одному мечешь, а другому сучишь дулю. Ну да что… Они Ивану дочки, они и мне дочки… У нас дележа нету, всё как одна семья. Что на столе у меня, что в саду в моём выспело, на огороде – заходи, дочушка, бери! Много там надо нам с бабкой? Не голодные, не раздетые… Наличными совать не рука. Так мы подбились как… Вызнаешь стороной, кому из девчатишек что наперёд надобней, то уже и ищешь. В одну получку забежишь с пальтишком, в другую с туфельками, в третью наявишься с платьишком. Всё это несёшь под маркой подарка по случаю хорошей ли, дурной ли погоды. Радости у девчатишек что!
– Да, да. Иван говорил, если б не Петрище, как бы и подымал детворню.
– А, слушайте больше. Наскажет! – энергично возразил Петро и безо всяких мостков-переходов увёл, подпихнул разговор на другое: – Наши дочки по самим университетам уже учат! Одна в Ужгороде, вторая во Львове. А меньшеньки по институтам ещё сами учатся, пасутся… Умка копят…
– Высоко-онько учат и учатся! – неверяще проговорил старик. – Это ж какие толстые надо мильоны гонять! Вон Мария. Магазин целый ювелирный держит на паях с одним с нью-йоркским. Самую ходовую безделицу правит ей сюда на продажь. Какие капиталы льются через её руки, а проучила близнюков своих четыре… точно и не сбрешу, сколько-то там классов… что-сь по мелочи ещё и амба. Не на что даль учить… – Старик задумался, в досаде махнул рукой. – Не позавидуешь хлопчакам… Пошли служить к одному. Джин, этот паразит непотопляшка. Разворотистый. Где надо подсуетится, где сплутует, где подмазочкой мазнёт начальству по губёшкам, оно и не скрипит… Тем лукавец и держится. А второй – я его всё Светлячок да Светлячок, а по бумажкам он Гэс, – а второй по части подлости совсем не удался. Русин русином. Обделил его Господь. Забыл бросить в него хоть щепотку подлости, пустил в жизнь честнягой дуралеем. Тяжелей обидеть по нашей стороне нельзя! Такого неотмываемого, смертного греха хлопчаку не простят. Уже не прощают… Полгода вон без работы… А умница, хват, трудяшка. Поучить бы ещё. Да на какие богатства? Год в университете – пятнадцать отдай тысячек зелёных!
– А у нас наоборот. Студенту отваливают по сороковке рубляшей в месяц. Учись только!
– Хвала Богу, что у нас там всё вроде к ладу мажется. Я не стал при всех… Как наша мамка? Читать не научилась?
– Это почему же? Да она четыре раза кончала школу, два заочных университета. Кончает сейчас ещё два заочных института и в одно время – вспомнила детство! – в эту весну подалась в детсад. Там-то она в свой час не была.
Старик улыбнулся простительно:
– Не отдохнул ты ещё с дороги… То не ты, Пётрушка, говоришь. То паленка за тебя говорит.
– Не, нянько, паленку сюда не вяжите… Наши с Иваном домяки рядом. На меже – она у нас так, для блезиру – сладили в саду мамке особнячок. Так она живёт со мной. А это… Ну, полежать после обеда, отдохнуть, побыть одной. В той хатке стали дочки людьми. Как уроки – туда, в куренёк. Там тихо. Бабка не мешает, только слушает. Там дочки и выучились. А теперько на мамке и внучка Снежана. Невжель неясно что?
– Ясно-то ясно, да… – Старик хитровато прижмурил один глаз. – Так ты, Петруня, говоришь, мамка воспомнила детство? А почему только ей можно такое? Я тоже имею право на воспоминание! Ты, Петрик, добирай, добирай райски сны. А я пойду… А я пойду…
Жива, довольна всем Анна его. Настроена хорошо. И коль ей хорошо – и ему хорошо!
И нарешил старик…
Через малые минуты стучался он в дом напротив, стучался к одному из тех своих древних товарищей, с кем отправлялся в одной артели в заокеанщину.
Ему не открывали, долго не открывали; наконец-то открыли; горел открывший старец солёно обложить, послать Голованя не меньше матери – надо ж середь сна разгрохотаться, надо ж обязательно сдёрнуть с тёпла гнезда в самую силу сна! – но, увидав, что за одеянье было на пришельце, подрезанно отшатнулся к стенке.
«Чего ж тут-но диковинного? – подумал Головань, с чинной весёлостью оглядывая себя. – Стоило вырядиться, в чём ходили когда-то и я, и ты, Юраш, там, дома, в Белках, стоило показать тебе со стороны тебя ж самого, как ты уже и вроде недоволен. Тебе уже даже вроде того и не нравится, как псу мыло…»
Открывший был ещё во сне, в тёплышке постели, далече был; не ума было ему вскорую сообразить, настроиться на то, чтоб хоть отдалённо понять, поймать видимое.
На Головане ничего не было своего. Всё – с Петра.
По самый подбородок закрывала лицо ведёрная жёлтая клебаня[17] с роскошным пучком колдовских цветов на узких полях; для надёжности дважды схваченная расшитым поясом, стекала до пят сорочка-вышиванка, просторная, до жути размахнувшаяся, будто атлантическая вода; из-под низа вышиванки широченно выставились носы лаковых туфель сорок пятого, раздвижного, размера, державшихся на ногах исключительно потому, что дотумкал-таки Головань натолкать в носы газет и завязать в узел шнурки не на самих туфлях, а уже на ногах выше щиколотки; были на нём и закатанные до самого некуда штаны; можно б было, думалось ему, по причине мелкой фигурности воткнуться в одну штанину; одной, пожалуй, с избытком бы хватило. Но что тогда делать со второй? Не отпарывать же!
Головань сиял. Он был во всем сыновьем! Зуделось ему, чтоб молодая, очумело-больная его радость перетекала в близких ему людей из верховинской кучки. Однако этим близким людям не радость несла это зоревая встреча, вовсе не радость. Недоумение, отчуждение и, что заметней всего проступало, было у них большое желание поскорей избавиться от блаженненького полуночника.
Бесплатно
Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно
О проекте
О подписке