Константин Хан убирался в квартире. Сложил полотна в кучу, убрал мольберт в угол, собрал скопившийся мусор, вытер полы. На кухонном столе лежала карточка с миллионом тенге. Манила взгляд.
Надо было переводить дух и снова браться за кисть, но к творчеству не тянуло. Внутри ещё покоилась некая пустота, как и всегда после завершения картины. Обычно он заполнял её алкоголем, но сейчас…
Он опустил тряпку в ведро и полез под кровать. Наверняка там полно пыли и мусора. Вытянул руку, пошарил в сухой темноте. Вытащил засохший тюбик из-под краски, старый бычок…
Пальцы коснулись холодного стекла, он отдёрнул руку, как от огня. Зазвенело в ушах. Хан лежал на полу, слыша собственное сердце, сжав кулаки. Выругавшись, потянулся и вытащил находку на свет.
Малик собрал все бутылки и вынес на мусорку. Он сам его об этом попросил, незадолго после приступа. Он сам ужаснулся количеству найденного в квартире, сам пообещал себе, что больше никогда, ни капли…
Одну Бродяга всё-таки пропустил.
Она была покрыта слоем пыли, на дне плескалось немного жидкости. Благословенной, проклятой жидкости.
Хотелось пить.
Руки тряслись. Он поднёс нос к горлышку, хотел только вдохнуть запах, только на том остановиться. Глубоко вдохнул, будто в забытьи, на автоматизме, давно выученным движением перевернул бутылку.
Звон выдернул его обратно в жизнь. Он сидел на полу, пальцами упершись в колени, перед мутными осколками и хрустальной лужицей, тяжело дышал. Запах наполнял квартиру, проникал в ноздри.
Хан опустился на корточки, высунул язык, почувствовал на кончике жгучую жидкость. Выплюнул, стиснул зубы, застонал в омерзении к себе, захныкал. Схватил осколок, сжал в кулаке, горячая боль скользнула к мозгу, в котором всё жужжала невидимая муха, вернулась обратно, потекла на пол.
Хотелось пить. Никогда ещё ему так не хотелось пить.
Он медленно встал, подошёл к шкафу, баюкая пораненную руку. Выдвинул ящик, вытащил из него бритву, потрогал пальцем лезвия. Сойдёт.
На ходу раздеваясь, зашагал в ванную. Скорее!
Теперь-то он знал, что ему нужно делать.
По дороге ветер швырнул Алану в лицо большой жёлтый лист. Был он мягкий, сочный и чуть влажный на ощупь. Весь путь до дома Хана он держал его, не желая выпускать из рук.
В песочнице что-то сверкнуло. Он подошёл, присел на колено, зачерпнул холодный песок. Улыбнулся. В ладони, тусклый и потёртый, блестел крестик на порванной цепочке.
Он обтер его о штаны, положил лист на скамейку, подошёл к подъезду. Набрал квартиру Хана. Домофон пропиликал мелодию. Ещё раз. И ещё. Умолк. Бродяга снова набрал номер и прислонился к стене. Он начинал волноваться.
Трель сменилась частым писком, и из подъезда вылезла спиной вперёд женщина с коляской. Алан придержал дверь и проскользнул внутрь.
Взбежал, перепрыгивая ступеньки, по лестнице. Долго стучал в квартиру. Подумал было, что Хана нет дома, но какое-то подозрительное чувство копошилось внутри. Он прижался ухом к двери, прислушался.
Шум воды. Едва ли Хан ушёл, не закрыв воду. Он застучал ещё громче.
– Костя! Ко-остя, открывай!
Наконец раздались шаги. Алан облегчённо выдохнул. Дверь открылась.
Константин Хан, в одном полотенце, с бритой головой в порезах и клоках волос, с бритвой в опущенной руке, со спокойным безмятежным взглядом, стоял в проходе.
– Привет, Бродяга.
– П-привет, – не сразу нашёлся онемевший Алан. – Ты чего это?
– Проходи, – кивнул Хан и исчез в глубине квартиры. Малик последовал за ним.
С его руки на линолеум капала кровь. Возле кровати Бродяга разглядел осколки.
– Я, Бродяга, в монастырь пойду. Решил я.
– В монастырь?
– Да, – Хан босой ногой отодвинул стекло в сторону, с размаху опустился на кровать. Тут же сморщился и схватился за голову.
– Ты аккуратнее!
– Да понял я, понял, – он помассировал шею и поднял взгляд на Алана. – Короче, сам я бросить не смогу. Надо в монастырь идти, там, наверно, помогут.
– Ты… уверен? А картины?
Хан отвёл глаза.
– Ну, может, пристроят стены расписывать или иконы там рисовать… Ты меня не отговаривай! Я сейчас… сорваться могу, – он покосился на бритву.
– Да зачем же отговаривать. Раз ты так решил…
Алан начинал понимать. Для человека, как он, отказ от собственной воли и однообразная монастырская жизнь была бы невыносима, но для Хана… Наверное, для него это действительно лучший выход.
– А куда ты денешь деньги? – вспомнил он.
Хан пожал плечами.
– Оплачу жировки, а остаток куда-нибудь пожертвую… Ты ведь не против?
– Я – то что. Деньги твои. Я кстати, крестик твой нашел, – вспомнил Малик.
Хан уставился на него, улыбнулся, накинул на шею.
– Вот уж выручил в очередной раз. Спасибо тебе, Бродяга.
– Да не за что. Тебе помочь чем-нибудь нужно?
– Мне, Бродяга, уже ничего не нужно, – покачал головой Хан. – Спасибо тебе за все и… я думаю, это последняя наша встреча.
«Даже так».
Он кивнул, крепко пожал напоследок запястье. Костя похлопал его по плечу.
– Не скучай, Малик. На все воля Его.
– Да уж не соскучишься. Удачи тебе, Костя.
Во дворе он в последний раз обернулся, уставился в окно квартиры, где жил Константин Хан, художник, медик и непростой судьбы человек. Пнул камешек и зашагал по дворам.
– Бывают же такие истории, – пробормотал он себе под нос.
На тротуаре, завёрнутая в толстое потрёпанное пальто, сидела бабушка. Перед ней на газетках теснились несколько коробок с яблоками и грушами.
– Яблоки поштучно продаёте? – Бродяга указал пальцем на один из ящиков.
– Он тенге[13], – растопырила она пальцы.
Он поискал в карманах и нашёл двадцатку. Протянул её продавщице, взял с прилавка два блестящих красных яблока, показал ей.
– Рахмет, балам[14].
Он кивнул и пошёл к скамейке неподалеку, где с руками в карманах спортивки, с тростью на коленях сидел Андрэй.
– Привет, Рэй.
Он резко выгнулся, как пружина, повернул голову. Расслабился.
– Привет, Алан.
– Вытяни руку.
– А?
Бродяга вложил ему в ладонь яблоко, сам сел рядом и вгрызся в своё.
– Как прошло?
– Нормально, – Андрэй протирал фрукт рукавом. – Спина побаливает, да я привык.
– Нравится?
Рэй усмехнулся.
– Не то чтобы у меня был большой выбор… Но да, неплохо.
Бродяга кивнул. Жора порекомендовал Рэя знакомым художникам, и тот уже начинал свыкаться с профессией натурщика.
– Слушай, Алан, – тот посерьёзнел.
– А?
– Если бы не ты, я бы сейчас где-нибудь клянчил милостыню. Бродяга пожал плечами.
– Я рад, что смог помочь.
– Ага, – Андрэй с хрустом откусил кусок яблока, проглотил. – Чё там с Ханом?
Алан вздохнул.
– Он в монастырь ушёл.
– В монастырь? Ха, – он откинулся на спинку, задумчиво захрустел.
Они сидели молча, слушали шум города, наслаждались последним тёплым вечером.
Закипел чайник. Дарина вскочила было со стула, но Жора остановил её.
– Сиди! Я сам выключу.
– Я тебе что, стеклянная теперь? – беззлобно возмутилась она.
– Сиди!
Алан переводил взгляд с одной на другого. Догадавшись, чуть не выронил пиалку из рук.
– Дарина, ты что… беременна?
Они переглянулись. Захохотали.
– Понятно, – Алан откинулся на стуле, улыбнулся. – Поздравляю.
Жора налил кипятка в заварник, обнял жену, поцеловал в щёку. Та зарделась. Вот они, семья, и вот он, вечный свидетель чужого счастья и чужих трагедий. Он поставил недопитый чай на стол.
– Дарина, – тихо сказал он. – Я уезжаю.
– Уезжа-аешь? Снова?
– Да, – кивнул Бродяга. – Я тут уже все дела завершил.
Жарылкасын почесал затылок.
– Уже? Ну, удачи, Алан. Было здорово с тобой свидеться.
– Когда уезжаешь-то?
– На неделе соберусь, – Алан почесал нос.
– Куда поедешь? Когда вернёшься?
– Не знаю. Куда дорога заведёт.
Жора покачал головой.
– Интересный ты человек. Ну, скажешь, как соберёшься.
Бродяга кивнул.
– Скажу.
Некоторые вещи Бродяга доверял случайности. Рассудив, что на востоке делать ему нечего, он вытащил две монетки.
– Выпадет две решки – поеду на юг. Два орла – запад. Две разные – север.
Подбросил одну, другую, поймал. Убрал руку.
– Ясно.
А на следующий день выпал снег. На вокзале, перед старым вагоном, отстояв небольшую очередь, он попрощался с Дариной и Жарылкасыном, с Рэем, шагнул на поставленное вместо подножки ведро и вошёл в вагон.
Костя Хан прийти, к сожалению, не смог.
Он закинул наверх рюкзак, сам расположился на верхней полке, получил бельё, уставился в окно, за которым синело небо. Вытащил из кармана наушники.
Я сделан из такого вещества.
Из двух неразрешимых столкновений.
Из ярких красок, полных торжества,
И чёрных подозрительных сомнений…
За окном проплывали дома, машины, люди…
Я сделан из находок и потерь,
Из правильных идей и заблуждений.
Душа моя распахнута, как дверь,
И нет в ней ни преград, ни ограждений…[15]
От усталости он задремал задолго до того, как за окном исчез город и появилась бескрайняя, припорошенная снегом, искрящаяся звёздами туманная степь.
Я сделан из далёких городов,
В которых, может, никогда не буду.
Я эти города люблю за то,
Что люди в них живут и верят в чудо…
Когда я щелкнул пальцами своими,
имея к детским фокусам талант:
из воздуха, в дыму, вернее – в дыме,
как гиацинт – возник официант.
Я съел салат, теперь изволю мяса,
мне средняя прожарка нынче в масть,
чернее, чем футляр от контрабаса,
ночь разевает бархатную пасть.
Люблю мечтать, но дай мне только слово —
не говорить о боге за едой:
моя душа – священная корова,
официант, еще графин с водой.
Во внутрь обращенными глазами —
я вижу отчуждение и слизь:
зачем мы ощетинились пазами
и наши корни – не переплелись.
Мы связаны проклятьем поеданья —
во всех столовых снят переучёт,
ударишь в гонг – погибнет мирозданье
и книга никогда не расцветет.
Я приказал убить официанта —
невинное по сути существо,
не зря я был у алигьери данта
свиньей, и даже встретил рождество.
Для изгнанных всегда милей чужбина,
ну, не всегда, скорее – повезло,
и в ход идут баранина, конина,
бумага, камень, ножницы, стекло.
Мне говорил один непальский гуру:
вселенная – бордель, а не кабак,
тогда, я – член, заправленный в лауру,
и этот член не высунуть никак.ц
Оставляю вам запах – сирени аршин,
клей обойный, каминную копоть,
с отпечатками пальцев стеклянный кувшин,
и в углу – паутину по локоть.
Оставляю старинный ночной ноутбук,
неглубокую чашку для флешек,
тренажер для сплетения ног или рук,
что-то круглое… грецкий орешек!
Здесь невидимо видео-всяких кассет,
корм для кошек в хрустящих пакетах,
ящик винных бутылок – гарем, полусвет,
четверть слова о бывших поэтах.
Мне в славянской системе двойных полумер —
не видать адмиральского ранга,
милый друг, я тебе оставляю торшер,
а к нему – абажур из ротанга.
Погашённые марки, рекламный буклет,
две открытки с родосским колоссом,
человек – это просто нелепый ответ
на пространство с жилищным вопросом.
Водосток, отправляющий всех к праотцам,
как засохшие щучьи молоки,
в этом смысле еще повезло мертвецам —
больше их не убьют на востоке.
Для кого я оставил путевку на крит —
чье-то рабское имя невнятно
шепчет память моя, крематорий закрыт,
но в египет – пускают обратно.
Куколка в чукоккалу вернулась,
в гусенницу куколка свернулась,
как свернулось слово «молоко»,
потому, что бабочкой легко —
слишком быть, обслуживая пятна,
мама, забери меня обратно,
буду жить под яблоней и сливой —
страшной, волосатой и счастливой
гусенницей, сонно пламенея
в лабиринте, меж корней корнея,
хорошо, что я не помню зла —
бабочкой ни разу не была.
Был финал сотворения мая:
задыхаясь от быстрой ходьбы —
надо мной пролетела хромая,
кистепёрая птица судьбы.
Вот, на ком отдохнула природа,
и бугор объявил перекур:
на судьбе – с головою удода
и с фасадом ощипанных кур.
Пролетела, ногами касаясь,
и упала в чужой водоем,
я – шаман, вызывающий зависть:
зависть, зависть, как слышно, прием!
Маринуется солнце в закате,
едет, едет по вызову, к вам,
на электро-своем-самокате —
безответная зависть к словам.
С ней знакомы: успешный аграрий
и бездомный поэт от сохи,
ей понравится ваш комментарий,
но она – ненавидит стихи.
И не то, чтобы это – больное,
как мечты инвалида труда,
а похоже на чувство двойное,
на медаль – золотая звезда.
По судьбе, по любви, по закону:
вам – венок или слава нужна,
ну, а мне, благородному дону,
ваша зависть – вторая жена.
Как бессмертный аналог соседки,
ваша зависть – милее стократ,
заряжаясь вином от розетки.
прислонился к стене самокат.
И обманутый маем нагретым,
я завидую только врачам,
дням, наполненным солнечным светом,
и обильным дождям по ночам.
Я завидую всяким знаменьям,
чудотворцам воды и огня,
всем стихам, что меня не заменят,
но останутся после меня.
Кто отдал в переработку
яблони озимый плод,
солнце, озеро и лодку,
кто пустил меня в расход?
Не заметив тонкой грани
между льдом и кипятком,
может, родина, по пьяни —
гибельным прошлась катком?
Не спеша, утрамбовала
в землю, в свежее говно,
чтоб меня осталось мало:
саша – хлебное зерно.
Не ячменная левкоя,
не пшеничный царь дубов,
О проекте
О подписке