Ей приставили к уху склерозный обрез,
пусть пеняет она на своих вероломных альфонсов,
пусть она просветлится, и выпрыгнет бес
из её оболочки сухой, как январское солнце.
Ядовитей бурьяна ворочался мех,
брех ночных королей на морозе казался кирпичным,
и собачий чехол опускался на снег
в этом мире двоичном.
В этом мире двоичном чудесен собачий набег!
Шевелись, кореша, побежим разгружать гастрономы!
И витрина трещит, и кричит человек,
и кидается стая в проломы.
И скорей, чем в воде бы намок рафинад,
расширяется тьма, и ватаги
между безднами ветер мостят и скрипят,
разгибая крыла для отваги.
Размотается кровь, и у крови на злом поводу
мчатся бурные тени вдоль складов,
в этом райском саду без суда и к стыду
блещут голые рыбы прикладов.
После залпа она распахнулась, как чёрный подвал.
Её мышцы мигали, как вспышки бензиновых мышек.
И за рёбра крючок поддевал,
и тащил её в кучу таких же блаженных и рыжих.
Будет в масть тебе, сука, завидный исход!
И в звезду её ярость вживили.
Пусть пугает и ловит она небосвод,
одичавший от боли и пыли.
Пусть дурачась, грызёт эту грубую ось,
на которой друг с другом срастались
и Земля и Луна, как берцовая кость,
и, гремя, по вселенной катались!
В подземельях стальных, где позируют снам мертвецы,
провоцируя гибель, боясь разминуться при встрече,
я купил у цветочницы ветку маньчжурской красы —
в ней печётся гобой, замурованный в сизые печи.
В воскресенье зрачок твой шатровый казался ветвист,
и багульник благой на сознание сыпал квасцами.
Как увечная гайка, соскальзывал свод с Близнецами,
и бежал василиск от зеркал, и являлся на свист.
Впотьмах ты постриглась под новобранца,
а говоришь, что тебя обманули,
напоминая всем царедворца,
с хлебом и флагом сидишь на стуле
и предлагаешь мне обменяться
на скипетр с яблоком. Нет приказа
косам возникнуть – смешна угроза,
но жжём твои кудри, чтоб не смеяться.
Всех слепящих ночами по автостраде
обогнали сплетённые, как параграф,
две развинченных, чёрных летучих пряди,
тюленям подобны они, обмякнув,
велосипедам – твердея в прыти,
протерев на развилке зеркальный глобус,
уменьшались они, погружаясь в корпус
часов, завивающихся в зените.
Под этим небом, над этим углем
циклон выдувает с сахарным гулом
яблоню, тыкву, крыжовник, улей,
зубчатыми стайками гули-гули
разлетятся и сцепятся на крыльце,
стряхивая с лапки буковку Цэ.
В антраците, как этажерка в туче,
на солнце покалывает в чёрном чуде
барабанчик надежд моих лотерейных —
что тащит со дна своего уголь?
Шахтёры стоят над ним на коленях
с лицами деревенских кукол.
Горняки. Их наружности. Сны. Их смерти.
Их тела, захороненные повторно
между эхом обвалов. Бригады в клетях
едут ниже обычного, где отторгнут
камень от имени, в тех забоях
каракатичных их не видать за мглою.
Кладбища, где подростки в Пасху
гоняют на мотоциклетах в касках,
а под касками – уголь, уголь…
Их подруги на лавках сидят в обновках,
и кузнечик метит сверкнувший угол
обратной коленкой.
На остановке
объятая транспортным светом дева,
с двумя сердцами – когда на сносях,
опирается на природу верой,
может ходить по спине лососьей,
чернота под стопой её в антрацитах,
как скомканная копирка в цитатах,
нежит проглоченное в Вавилоне
зеркало – ловишь его на сломе!
Подземелье висит на фонарном лучике,
отцентрованном, как сигнал в наушнике.
В рассекаемых глыбах роятся звери,
подключённые шерстью к начальной вере.
И углем по углю на стенке штольни
я вывел в потёмках клубок узора —
что получилось, и это что-то,
не разбуженное долбежом отбора,
убежало вспыхнувшей паутинкой
к выходу, выше и… вспомни: к стаду
дитя приближается,
и в новинку
путь и движение
ока к небу.
Мы – добыча взаимная вдали от условного города.
Любим поговорить и о святынях чуть-чуть.
Со скул твоих добывается напылённое золото,
дынное, я уточнил бы, но не в справедливости суть.
Нас пересилит в будущем кирпичная эта руина —
стена, чья кладка похожа на дальнее стадо коров.
Именно стена останется, а взаимность
разбредётся по свету, не найдя постоянных углов.
В югендстиле мансарда. Я здесь новичок.
Слышал я, как растёт подколпачный цветок.
Ты сидела на лесенке – признанный перл,
замер я, ощущая пределов замер.
Ты была накопленьем всего, что в пути
приближала к себе, чтоб верней обойти.
Пастырь женщин сидел здесь и их земледел.
Страх собой одержим был, как шёлковый мел.
Все себе потакали. Смеялся Фома.
Потакая себе, удлинялась тюрьма.
Дух формует среду. И формует – дугой.
Распрямится – узнаешь, кто был ты такой!
Например, если вынуть дугу из быка,
соскользнёт он в линейную мглу червяка.
Вопрошающий, ищущий нас произвол
той дугою сжимал это время и стол.
Был затребован весь мой запас нутряной,
я в стоячей воде жил стоячей волной.
Но ушёл восвояси накормленный хор
вместе с Глорией, позеленевшей, как хлор,
с деловыми девицами на колесе
спать немедленно на осевой полосе.
Тут костёлы проткнули мой череп насквозь.
Нёс я храмы во лбу, был я важен, как лось.
А из телеэкранов полезла земля.
Эволюция вновь начиналась с нуля.
Выряжался диктатор в доспехи трибун,
но успехов природы он был атрибут.
Думал я о тебе, что минуту назад
нашу шатию тихо вводила в азарт.
Я б пошил тебе пару жасминных сапог,
чтоб запомнили пальцы длину твоих ног.
А на лесенке – тьма, закадычная тьма.
Я тебя подожду. Не взберёшься сама.
Тикает бритва в свирепой ванной,
а ты одна,
как ферзь, точёный в пене вариантов,
запутана,
и раскалённый лен сушильных полотенец,
когда слетает с плеч,
ты мнишь себя подругой тех изменниц,
которым некого развлечь.
На холоду, где коробчатый наст,
и где толпа разнообразней, чем
падающий с лестницы, там нас
единый заручает
час и глаз.
М. б., ты и рисуешь что-то
серьёзное, но не сейчас, увы.
Решётка
и за нею – львы.
Львы. Их жизнь – дипломата,
их лапы – левы, у них две головы.
Со скоростью шахматного автомата
всеми клетками клетки овладевают львы.
Глядят – в упор, но никогда – с укором,
и растягиваются, словно капрон.
Они привязаны к корму, но и к колокольням
дальним, колеблющимся за Днепром.
Львы делают: ам! – озирая закаты.
Для них нету капусты или травы.
Вспененные ванны, где уснули Мараты, —
о, львы!
Мы в городе спрячемся, словно в капусте.
В выпуклом зеркале он рос без углов,
и по Андреевскому спуску
мы улизнём от львов.
Львы нарисованные сельв и чащоб!
Их гривы можно грифелем заштриховать.
Я же хочу с тобой пить, пить, а ещё
я хочу с тобой спать, спать, спать.
Еж извлекает из неба корень – тёмный пророк.
Тело Себастиана на себя взволок.
Еж прошёл через сито – так разобщена
его множественная спина.
Шикни на него – погаснет, будто проколот.
Из-под ног укатится – ожидай: за ворот.
Еж – слесарная штука, твистующий недотёп.
Урны на остановке, которые скрыл сугроб.
К женщинам иглы его тихи, как в коробке,
а мужчинам сонным вытаптывает подбородки.
Исчезновение ежа – сухой выхлоп.
Кто воскрес – отряхнись! – ты весь в иглах!
Ты – мангуст в поединке с мужчинами, нервный мангуст.
И твоя феодальная ярость – взлохмаченный ток.
Смольным ядом твой глаз окрылённый густ.
Отдышись и сделай ещё глоток.
Игра не спасает, но смывает позор.
Ты любишь побоища и обморок обществ.
Там, где кровь популярна, зло таить не резон,
не сплетать же в психушке без зеркальца косы наощупь!
Твой адамоподобный, прости, обезьян, убежал на море,
говорят, оно может рассасывать желчь однолюбого мира.
Бульки в волнах, словно банки на сельском заборе, —
это девицы на шпильках рванули в гаремы Каира.
Мне непонятен твой выбор.
Кого?
Ревнителя науки,
что отличает звон дерева от мухи
за счёт того, что выпал
снег?
Нет,
здесь, я бы сказал, какая-нибудь тундра ада,
и блёклые провидцы с бесноватой
причёской, как у пьющих балетоманов,
тебя поймают в круг протянутых стаканов.
Здесь
нет разницы в паденье самолёта, спички,
есть пустота, где люди не болят,
и тысячи сияльных умываний твой профиль по привычке
задерживает на себе, как слайд.
Ты можешь дуть в любую сторону и – в обе.
А время – только по нарошке.
Учебником ты чертишь пантеру на сугробе.
Такая же – спит на обложке.
В саду оказались удоды,
как в лампе торчат электроды,
и сразу ответила ты:
– Их два, но условно удобно
их равными принять пяти.
Два видят себя и другого,
их четверо для птицелова,
но слева садится ещё,
и кроме плюмажа и клюва
он воздухом весь замещён.
Как строится самолёт,
с учётом фигурки пилота,
так строится небосвод
с учётом фигурки удода,
и это наш пятый удод.
И в нос говоря бесподобно:
– Нас трое, что, в общем, угодно,
ты – Гамлет, и Я и Оно.
Быть или… потом – как угодно…
Я вспомнил иное кино.
Экспресс. В коридоре актриса
глядится в немое окно,
вся трейнинг она и аскеза,
а мне это всё равно,
а ей это до зарезу.
За окнами ныло болото,
бурея, как злая банкнота,
златых испарение стрел,
сновало подобье удода,
пульсировал дальний предел.
Трясина – провисшая сетка.
Был виден, как через ракетку,
удода летящий волан,
нацеленный на соседку
и отражённый в туман.
Туда и сюда. И оттуда.
Пример бадминтона. Финты.
По мере летанья удода
актриса меняла черты:
как будто в трёх разных кабинках,
кобета в трёх разных ботинках —
неостановимый портрет —
босая, в ботфортах, с бутылкой
и без, существует и – нет,
гола и с хвостом на заколку,
«под нуль» и в овце наизнанку,
лицо, как лассо на мираж,
навстречу летит и вдогонку.
Совпала и вышла в тираж.
Так множился облик актрисин
и был во весь дух независим,
как от телескопа – звезда,
удод, он сказал мне тогда:
Так схожи и ваши порывы,
как эти актрисы, когда вы
пытаетесь правильно счесть
удодов, срывающих сливы.
– Их пятеро или..? – Бог весть!
Лавируя на роликах впотьмах, я понимаю:
вокруг – вибрирующая страна.
Паука паутина немая
отражает равностороннюю дрёму. И сатана
и кобра были б робеющей парой возле.
Заоконный паук тише, чем телефон мой в Базеле.
Начнём с середины: разлетелась шобла,
а он ещё как-то ползал.
Эхо Москвы и затворник моей головы.
Вечный юбиляр, он секторный зал снял,
чем показал, что идёт на «вы».
Водоворот безнаказанных запятых
и – крюком под дых.
Его отказ совершенству, как лезвием по стеклу.
Пионер, отведи окуляры!
Паук не напрашивался к столу.
Перепуган, как если бы к горлу
О проекте
О подписке